Прочитать Опубликовать Настроить Войти
Руслан Герасимов
Добавить в избранное
Поставить на паузу
Написать автору
За последние 10 дней эту публикацию прочитали
20.11.2024 0 чел.
19.11.2024 0 чел.
18.11.2024 0 чел.
17.11.2024 1 чел.
16.11.2024 0 чел.
15.11.2024 0 чел.
14.11.2024 0 чел.
13.11.2024 1 чел.
12.11.2024 1 чел.
11.11.2024 0 чел.
Привлечь внимание читателей
Добавить в список   "Рекомендуем прочитать".

Червяк (1 часть)

Сижу, брат, здесь с самого утра! Такая скучища, что и выразить тебе не могу. Дёрнул же меня чёрт привыкнуть к этой ловле! Знаю, что чепуха, а сижу! Сижу, как подлец какой-нибудь, как каторжный, и на воду гляжу, как дурак какой-нибудь!
А. П. Чехов "Дочь Альбиона"


Его толстые пальцы, как черви, жирны
А слова, как пудовые гири, верны...
О.Э. Мандельштам "Мы живём, под собою не чуя страны"



Утро, летнее утро, бесконечно раннее летнее утро. По заросшей полевой дороге, оглашая тишину дребезжанием, шумливым сопением, иканием, а иногда даже что и досадливо негодующим чертыханьем, мчится на разбитом велосипеде тощего вида рыбак, одетый в не приведи Господи что, а именно в то неприлично истасканное и почти всегда несколько испачкано дрянное, что любит напялить на себя это беспокойное и неприхотливое племя, неугомонное племя граждан, извечно спешащих на первый, неповторимо запоминающийся и вполне себе соблазнительно многообещающий утренний клёв. Поклажа, драгоценнейшая поклажа за его плечами — пучок смотанных удочек всех цветов и размеров, то снуёт вверх, когда велосипед, чуть наклонясь, нечаянным рывком ныряет во впадинку, лужицу или просто вырытую добросовестным псом ямку, то внезапно, когда велосипедисту удаётся с разгона выскочить на некоторое возвышение очередного бугорка, весьма чувствительно и пребольно, со всего размаха хлопает рыбака по щуплой его спине, вернее, по чрезвычайно деликатному и ранимо значимому её завершению, находящемуся чуть ниже пояса.


К слову, надо бы заметить, что этот хитроумнейше продуманный маневр, а именно выскакивание с разгона из ямок и впадинок, а иногда и непредсказуемо глубоких луж — не всегда удаётся спешащему рыбаку, затем что цепь его велосипеда очевидно изношена и стара, к тому же слабо натянута, затем что зубчатка, точнее неизменно приличествующий ей атрибут — торчащие колючим ежом зубья, давно затуплено истёрта и бессильно нехватка (как истёрто негодны и слабы праздношатающиеся зубы восьмидесятилетней старухи), затем что заднее колесо, тонко виляя из стороны в сторону, выписывает по росам трав и дорожной пыли готическую замысловатость изощрённо невиданнейших вензельных восьмёрок. Оттого, стоит лишь велосипедисту невзначай зазеваться да при подъёме поднажать от всей окрыленно нетерпеливой рыбацкой души на чудесно скрипящие педали — цепь препротивно и преподло соскакивает с этой самой зубчатки, заставляя путешественника в который уже раз бесславно спешиваться да, огорчительно бранясь, опрокидывать своего норовливого железного конька навзничь,— дабы вновь, наскоро и спешно, пристроить заржавленную цепь на причитающееся ей, отведённое самим Господом Богом, приличное её званию и назначению законное место.


Впрочем, именно то, что перед нами рыбак, вовсе необязательно выводить из наличия злополучного пучка удочек, впопыхах перевязанных первым попавшимся под руки снурком. Но учащённое дыхание и громкое, по юношески громкое сердцебиение, но радостное возбуждение ожиданья, но появляющаяся время от времени, плутающая на губах и совершенно ни с чем не связанная (обыкновенно непосвящённому читателю дивно непонятная и именуемая малахольной) томливая улыбка осчастливленного, затейливо воодушевлённого мечтанья,— всё это вместе, смею заметить, является несомненнейшим признаком высоко одухотворённого создания под кротко благозвучным именованием — рыбак.


Однако наш рыбак выбрался очевидно рано. Ещё всё спало, предаваясь блаженству предрассветного покоя и роскоши утреннего сновиденья, роскоши того чувственно сладостного и одновременно чуткого сновиденья, когда утончённая нега пугливого воображенья девственно чиста и прозрачна, когда лёгкая дымка причудливо грёзливого мечтанья витает над вашей главой, являя пред очами желанные картины одну ярче, живее и вдохновенно соблазнительней другой, когда воздушная дрёма минутного забытья небесным обольщением обмана чарует ваш ум, когда... Одним словом, ещё всё спало, тихо и мирно предаваясь лени предрассветного забвенья.


Спали птицы, в чуткой полудрёме примостившись край уютных своих гнёздышек над многочисленным, ещё не избавившимся от пуха, крикливым и прожорливым потомством. Спали ловкие и юркие мыши, минувшим, отрадно жарким летним деньком счастливо набегавшиеся по окрестности полей да огородов и удачливо натаскавшие в мелкопоместные свои норки множество драгоценнейшего скарба: зёрнышек, стебельков, пёрышек и прочего несомненного в наших глазах хлама. В преогромной луже, счастливо закатив выпуклые глаза и с видимым удовольствием выставив из воды передние лапки да широко улыбающуюся умиротворённым покоем физиономию, спал зелёный лягушонок галантно привлекательной, с утончённым изыском перламутрового перелива, окрасочной наружности. Этот лягушонок, лишь недавно перешедший из презренного чина темнокожих головастиков в титульное сословие ярко голосистых лягушек, чрезвычайно гордился этим своим чудесным превращением, этим неожиданным прыжком в иерархической табели карьерного роста, этим подарком изменчивой судьбы, этой улыбкой отныне благоволившей ему, непостоянной и непредсказуемо капризной фортуны.
Также чем ещё с недавних пор весьма гордился наш лягушонок, так это ловкой стройностью чрезвычайно прыгучих и подвижно прытких задних лапок. Именно теперь, когда гигантская волна от внезапно въехавшего в лужу велосипедного колеса накрыла его с головой, именно теперь, молниеносно развернувшись вглубь, ошалевший и ничего не понимающий, он с особо энергическим рвением, сильно и бестолково начал дёргать перепончатыми, стройными своими лапками и... и почти мгновенно очутился в благодатно спасительной мути знакомо илистого дна.


Однако ещё было очевидно рано. Всё дремало, сладостно прохлаждаясь в серой мгле предрассветного покоя. Солнце, лёгкой зарницей лишь обозначив место своего восхода, по всему вероятию не могло ещё согреть ни заботливую птицу, ни расторопную мышь, ни бабочку, ни стрекозу, ни даже самую мелкую, самую крохотно ничтожную чёрную мурашку, отбившуюся от своего муравейника и ждущую под листом чебреца первого солнечного луча, дабы по тени древоподобно высоких трав угадать верноспасительное направление предстоящего пути.
Хотя, конечно, мурашка могла бы и забраться куда повыше, к примеру, на самый верх какой-либо травинки, и уже оттуда, подробно и толково, произвести рекогносцировку окружающего её ландшафта, что она, мурашка, ранее с неизменно сопутствующим успехом делала не раз. Но именно сейчас это сделать было невозможно. И сделать это было невозможно по одной весьма простой и значимо важной причине — всё вокруг: травы, кусты, птицы, мыши, стрекозы, листья, нераспустившиеся соцветия, распустившиеся соцветия, стебли, ветви, завязи, деревья, сама мурашка и вообще всё, всё, всё вокруг, даже невиданные по изящно витой красоте затейливого убранства тонкие паутинные нити,— всё вокруг, весь благословенный промыслом Божьего провиденья, весь благословенный воплощением любви и совершенства, весь благословенный Божий мир, ярко блестя ослепительным великолепием серебра, бриллианта и жемчуга, утопал в холоднотрепещущей свежести утренней росы.
Нависшие причудливыми гирляндами и отражающие в себе как в перевёрнутом зазеркалье, отражающие в себе весь окружающий мир выпуклые, прозрачные, крупные капли этой самой росы, стекаясь между собой, наливаются упругой своей силой и тяжестью, чудно округляются завершённо совершеннейшей своей полнотою и... и, наконец, падают вниз, гулко ударяясь об землю и разбиваясь с этим весёлым, звонким звуком удара, разбиваясь на мельчайшую, не различимую невооружённым глазом, отрадно живительную влажную пыль. Всё было мокро'. Всё было мокро' и обольстительно прекрасно одновременно...


Впрочем, не мешало бы заметить, что было холодно. Наш рыбак, усильно вцепившись окоченелыми своими руками в холодный и мокрый руль, чувствовал всем телом, что несколько иззябло продрог. Вместе с тем Ростислав Иванович, едущий впереди на истово чихающем мопедике, был также радостно возбуждён будоражащей мыслью предстоящей ловли и совершенно не обращал внимания на изрядно уже отстающего, совершенно не знающего дорогу и напрочь воодушевлённо запыхавшегося своего сотоварища...


Но здесь, долготерпеливый мой читатель, нам пристало бы остановиться, внимательно осмотреться и несколько свернуть в бок, с тем чтобы перевести дух да покороче свести знакомство с совершенно выбившимся из сил рыбаком. Нелишним при этом было бы проведать имя, происхождение, гражданский статус, горестные или напротив радостные страницы многострадальной его судьбины, а также то, как он очутился здесь, на этой полевой дороге, в раннеутренний час предрассветной росы и тихой дрёмы.
Итак, тот, с кого мы начали своё повествование, именовался Андреем... Андреем Гули... Андреем Вильгельмовичем Гули...


Вижу, вижу, мой избалованный читатель, твою досадливо снисходительную улыбку, знаю, что тебе не раз случалось встречать на страницах иных, занимательнейших повествований куда более затейливо замечательнейшие имена не только главных но и стаффажно второстепеннейших героев.
Авторам, по скверности их неугомонно тщеславного естества, вольно состязаться в остроумной находчивости оригинальных, неслыханных ранее прозваний, вся обольстительная прелесть коих, смею предположить, беззаконно зиждется исключительно на раздражающем ухо неожиданье в сочетании изредка отечественных, а чаще что и вовсе иноплеменных, неизъяснимых по своей важно надуманной эпатажности — звуков и именований. Однако имя нашего заглавного героя ни в малейшей степени не зависит от взбалмошной прихоти сумасбродно находчивого автора.
Со всем откровением, присущим исключительно этим самым бесстыдно сумасбродствующих авторам, смею заверить, что наш Андрей Вильгельмович звался именно Андреем Вильгельмовичем лишь оттого, что отец его, Вильгельм, в давнее, тревожно беспокойное время сороковых годов прошлого века, время бесславно разбойного захвата куса финской стороны своим алчным и неудержимо нахрапистым соседом, решил несколько сподличать пред новой властью, пред обстоятельствами и реалиями нового, принесённого извне бытия, захотел заслужить благосклонный взгляд нового начальства да и вообще, вообще захотел в этом немыслимом котле народов и новых, безусловных к исполнению правил казаться, а в дальнейшем возможно и быть,— быть своим. Именно оттого он и прозвал своего отпрыска на новый, одобряемый и поощряемый манер — Андреем.
Однако же сам Андрей Вильгельмович при знакомстве с новым, ранее не встречавшимся человеком, во всю свою жизнь испытывал чувство истинного, невыразимо величайшего удовольствия и тихо тщеславного удовлетворения, наблюдая приподнято удивлённую бровь собеседника, впервой заслышавшего не совсем обычное сочетание славянского имени и немецкого, отборно немецкого, отчества.


По происхождению, как уже догадывается мой читатель, Андрей Вильгельмович был природный финн. Впрочем, и вся его лысовато курносая физиономия тут же и тотчас же спешила будто нарочно прыгнуть в глаза да и сообщить первому встречному, что эти решительно ничего не выражающие черты обличья, эти худые плечи, эта сутулая спина невысоко невзрачной и щупло непоказной его фигуры принадлежали, принадлежат и могут исключительно принадлежать уроженцу суровых скал да сосновых лесов пустынно неприступной и отдалённо глухой финляндской стороны.
Вообще, Андрей Вильгельмович был безобиднейшее и смиреннейшее существо из той безвредно бестолковой породы тихих и скромных людей, спешащих со всем и всегда тотчас же достоверно согласиться, даже и с внутренним ощущением собственной, чаще всего надуманно измышленной, вины.


Нельзя бы сказать, что судьба Андрея Вильгельмовича с самого начала складывалась несколько неудачливым и скверно несчастливым образом. Вовсе даже напротив — по окончании школы Андрею Вильгельмовичу посчастливилось поступить в военное училище (по интендантской части); пути, открывающиеся пред молоденьким (и уже тогда начинающим слегка полновато лысеть) лейтенантиком, казались привлекательно многообещающи, возможности — соблазнительно значительны.
К месту службы Андрей Вильгельмович прибыл уже будучи женатым человеком. Его прехорошенькая юная жена (лишь недавно вступившая в права владения сердцем, временем и достатком розовощёко самодовольного офицерика) обладала привлекательными качествами, присущими всем без исключения прехорошеньким жёнам (всем без исключения прехорошеньким жёнам этих самых молоденьких офицериков), а именно: качествами прелестно смешливой живости, играющего во взрослость девичьего кокетства, а также легко извиняемой заносчивой наивности и очаровательно обольстительной глупости одновременно.


Андрей Вильгельмович был образцовым офицером, офицером службы тыла, у которого наличествующая данность всегда сходилась с цифирью ведомости (не больше и не меньше, но как раз с точностью до ничтожнейшей единицы). Видимо, отчасти этому способствовало его почти немецкое происхождение и, как следствие, выплывающие отсюда пунктуальная аккуратность, деспотизм корректной требовательности к служащим чином ниже и любовь к ригористическому правдоподобию ведущейся отчётливо крупным и понятливо правильным почерком ведомостной строки. Кроме того, Андрей Вильгельмович был совершенно несмыслен в делах предприимчивого хватовства и договорного делячества, в скользких делах ловкой сметливости и сомнительной безукоризненности, столь милых и близких лукавому сердцу среднестатистического славянина.
Иные из сокурсников Андрея Вильгельмовича, выпустившись одновременно с нашим героем, поддались искушению и исполняли службу, именно согласуясь с собственными соображениями щекотливой щепетильности по части праведной законности и нравственной чистоты категорий воровства и подлога. По службе эти бывшие однокурсники Андрея Вильгельмовича росли несравненно быстрее, добиваясь очередной звёздочки и выгодного перевода чуть ли не вдвое раньше против обыкновенного. Но карьера этих ранних капитанов и майоров, интендантов и начальников служб зачастую оканчивалась столь же скоропостижно неожиданным и горестно печальным образом, сколь начиналась головокружительно ярко и обнадёживающе блестяще. Оканчивалась, по обыкновению, немилостью сменившегося вдруг, нового, или неожиданно прозревшего старого начальства (начальства, ранее хорошо осведомлённого о расторопных наклонностях молодцеватого дельца, смотрящего сквозь пальцы на творческие затеи практикующей натуры и, кажется, даже потворствующего этим капитанам и майорам, интендантам и начальникам служб в проворных и рискованно находчивых оборотах служебной изворотливости).
Внезапным служебным расследованием, неожиданно и вдруг, вскрывалась бездна злоупотреблений, нарушений, а то и просто — фактов халатного небрежения и воровства. Карьера этих сокурсников оканчивалась в лучшем случае тихим и быстрым увольнением (изгнанием из армии) и холодным предубеждением всеобще глухого забвенья.


Однако не таков был наш Андрей Вильгельмович, он не поддался соблазну обманчиво быстрого карьерного роста и приятности начальственного благорасположения. Вернее, он был бы вовсе и не против ходить в некоей фаворе избранных любимцев, пользуясь всеми выгодами покровительственного снисхожденья, но некая немецкая приверженность его к буквалистически разумеемому порядку, правильности и пунктуальной точности той самой, почитаемой почти святой, исписываемой им же, Андреем Вильгельмовичем, ведомостной строки всецело и полно владела умом и убеждениями безукоризненно безупречного офицера.


Именно в это время в Андрее Вильгельмовиче проснулась маленькая слабость, проснулась вожделенная привязанность, почти любовь, к правильной отчётливости крупно и ровно исписываемых им букв и цифр. Он любил их всех, всех без исключения, каждая буква и цифра казались ему давними, дивными знакомыми и что-либо да и говорили пафосно возвышенной душе витиевато размечтавшегося тыловика. Все они, будто ровный строй послушных солдат, лишь ждали приказа, условного движения руки, изъявления его, Андрея Вильгельмовича, малейшей воли, чтобы, явившись во всей парадно торжественной красе идеального фрунта, открыть пред взорами проницательного полководца невиданнейшие картины, картины полные волнительнейших знаков и пленительнейших смыслов тайнописанья.
Так единица, в зависимости от канвы открывающегося Андрею Вильгельмовичу скрытного повествования, то представлялась грозным и неумолимо строгим часовым, стоящим на посту у старинного и мрачного особняка — угрюмо напыщенной заглавной буквы Д, либо же эта единица была бесценнейшим артефактом — искусно и вычурно кованым копьём в тяжёлых лапах надменно развернувшегося длинной шеей, страшного и чарующе обольстительного существа — стоящей рядом, прописанной каллиграфически безукоризненно, цифры два.
Оттого-то сердце Андрея Вильгельмовича, будто сердце невинного, чистого дитяти, радовалось каждой встрече со страницей (пусть самой ничтожно неказистой, измятой и никчёмно бездарной) ещё не прочтённого им меж строк, невиданного ранее и дотошно не изученного нового документа.



Ты можешь согласиться, мой читатель — не было ничего чрезвычайно исключительного в том, что меж сослуживцев Андрей Вильгельмович прослыл исключительным буквоедом, а за глаза к нему и вовсе надёжно и прочно прилепилось неприличнейшее прозванье, прозвание, которое добропорядочному автору, автору, любящему своего героя, вымолвить вслух, а тем более прописать печатным тихомолком несколько неловко и совестно... Ну да впрочем, что уж там... Сослуживцы за глаза, промеж собой, с несколько насмешливым пренебрежением именовали нашего Андрея Вильгельмовича — немчурой, или же и вовсе с презрением само собой разумеющегося превосходства — фашистом. Что, однако, отнюдь не подразумевало отмену со стороны ничего о том не подозревающего и кроткого Андрея Вильгельмовича по отношению к этим же самым лукавым своим сотоварищам — искренне дружеского благорасположения и приязни.


Но шло время, служба продвигалась вперёд, и Андрей Вильгельмович, тихо и в срок дослужившись до чина майора, получил давно присмотренное местечко зампотыла в небольшом курортном городке того же военного округа. В ведении Андрея Вильгельмовича оказалось несколько небольших пансионатов санаторного типа, проходящих по военному ведомству как лечебницы от разнообразнейших кишечно-пищеварительных недоразумений, нажитых скверной нервотрёпной службы, огрехами воинского рациона и чрезмерно усердным потреблением горячительных напитков, что вообще было отнюдь не редкостью для низшего, среднего, а часто что и высшего командного состава той армии, в которой посчастливилось служить нашему финну.
Надо бы ещё заметить в скобках, что сам процесс непробудно оглушительного потребления этих самых, исключительно вредоносных правильному пищеварению горячительных излишеств отнюдь не противоречил сложившимся в то время и в том обществе представлениям о мере допустимого и о пристойности этого самого допустимо возможного.


Служба стала походить на тихую, ничем невозмутимую жизнь какого-нибудь вовсе гражданского человека, даже лучше,— какого-нибудь чиновника районного масштаба. Дела шли само собою именно так, как им надлежало идти; об утренних и вечерних построениях, нарядах да прочей воинской строгости Андрей Вильгельмович вскоре и вовсе счастливо позабыл за полным отсутствием таковых; начальство, из высшего, поправить свой пищеварительный тонус не заявлялось вовсе (у него, у высшего, для того имелись специальные пансионаты да санатории куда более престижного и респектабельного вида) — самое большее, кто мог наведаться, так это какой-нибудь сизоносый подполковник, жалующийся на всё и вся, недовольный всем и вся и страдающий от постоянной мигрени, редкого стула, обжорства и ежевечернего пьянства. Немногочисленные сослуживцы, находясь в большинстве своём под началом именно Андрея Вильгельмовича, вполне искренне и добровольно спешили прислужиться своему новому начальнику, с любезной находчивостью простодушного верноподданничества, настойчиво и ярко, доказывая своё участливое рвение во многих, почти во всех, отправлениях не только служебного, но и частного порядка его, Андрея Вильгельмовича, существования.
Ежедневные мелкие подношения (курочкой, грибами, вареньями, разносолами, проводкой, рубероидом, краской, цыплятами и прегадко рыжим котёнком) уже не воспринимались как нечто из ряда вон выходящее, но, напротив, как само собой разумеющаяся обыденность, не принять которую почиталось чуть ли не обидой, чуть ли не демонстративно неуважительной крайностью со стороны неблагосклонно вскапризничавшего зампотыла.
Одним словом, среди этой провинциальной, благословенно забытой начальством и Господом Богом глуши Андрей Вильгельмович чувствовал себя неким полномочно всемогущим государем, неким чуть ли не отцом, чуть ли не добродетельным патриархом мирной и дружной семьи,— семьи приязненно симпатизирующих ему, услужливо и мелко подличающих перед ним подчинённых сослуживцев.


Впрочем, ещё одно, новое и чудное обстоятельство теперешнего его положения как-то неожиданно и случайно открылось перед взорами Андрея Вильгельмовича. Начальственная смётка настолько упрочилась в уверенно окрыленном, самомнейно укрепившемся духе его, что при чтении, составлении и сверке очередного служебного документа наш майор чувствовал в себе силы, способности да и непреодолимую потребность (о чём раньше он не смел даже и потаённейше возмечтать в сокровенно прытких, заветнейших мечтаниях своих),— потребность не только и не столько читать тайнопись открывающегося межстрочного повествованья, но самому расставлять парадный фрунт волнующе значимых, отобранных исключительно по его, Андрея Вильгельмовича, самовластному усмотрению букв и цифр.
В Андрее Вильгельмовиче проснулся художник, быть может величайший, непревзойдённейший, невиданнейший до того в веках тысячелетней истории художник — по потрясающей новизне творческого прозрения, по остроте непредвзято отстранённого, смелого суждения, по увлекательной обнажённости заветно пленительнейших красот раздумчивого повествованья.
Ему было знакомо всё: неисповедимые тайны души и обширнейшие картины мирозданья, начертанья небесных сфер и линии земных судеб, бессистемная логика мысли и вздорная система поступка, непредсказуемая механика причины и безжалостная пружина следствия,— всё, всё, над чем некие любопытствующие доброхоты из беззатейно ограниченного человечьего племени ломают в веках себе да и иным другим, потворствующим им ротозеям, головы, всё это было открыто пред наивным, чистым и оттого непритязательно отстранённым взглядом нашего майора.


Сообразуясь с этим своим сокровенно искушённейшим уверением в силе и опыте познанья, Андрей Вильгельмович начал творить. Вначале робко и несмело, тихо и почти неприметно он позволял себе лишь поменять в отдалённом, затёртом углу какого-нибудь незначительного документа что-то слишком нахально подбоченившуюся крикливую букву А на приветливо благообразную послушницу О, либо же неумно щетинящуюся колючим своим ежом литеру К на ловкую и бойко податливую, ласкающую взоры и услаждающую душу говорливую болтунью Л.
Вообще же, в толпе покорных ему, выслуживающихся перед ним, раболепствующих его власти и прихоти печатных знаков образовалась немногочисленная, особая партия избранных любимцев, партия символов, наиболее часто упоминающихся в письме межстрочного повествованья, фаворитно приближённых его, Андрея Вильгельмовича, милосердно вообразительному вниманию и любованно утешенному покровительству. Остальная же алфавитная масса была оттеснена в разряд иногда необходимых по смысловому звучанию, но низких по статутному своему положению (менее желанно достойных упоминания на письме) подданных.


Со временем, впрочем, маленькие успехи скрытного его творчества перестали удовлетворять величию масштабов оригинально разворачивающегося и неуёмно взрастающего гения. Андрей Вильгельмович жаждал большего, был способен к большему и, главное, был готов к большему. Картины, рисовавшиеся пред его взорами, были пленительно прекрасны, образы — соблазнительно затейливы, и оттого воодушевлённый замыслом всё новых и новых сказочных сюжетов, фантасмагорических видений и поучительных иносказаний он стремился передать их на письме во всей вдохновенно-необузданной, буйной красоте первозданного созданья.


Целые вязи, на первый взгляд, ничего не значащих букв и цифр начали, к неописуемому восторгу и тайному удовольствию Андрея Вильгельмовича, начали выстраиваться на полупустом пространстве уныло смиреннейшей ведомственной строки. Сомкнуто ровными, плотными рядами эти буквы и цифры, сливаясь и поглощая в себе (вербуя в свою бесчисленную рать) исконно законную цифирь документа, образовывали тот самый парадно торжественный, витийственный фрунт вообразительного повествованья. Возможно ли себе представить ликование самодеятельного автора, заслышавшего впервой, ощутившего в полную силу правильную податливость послушливо звучащих письменных знаков?!
Заметим и то — малопонятная неожиданность этих пиитически проникновенных писаний была бы невдомёк лишь тебе, простодушный мой читатель. Андрей Вильгельмович мог растолковать суть написанного с любого, самым случайным образом выбранного места любого же, самого что ни на есть незначительного и заваляще ничтожнейшего документа, прошедшего через его руки.


О скорбь моей души! О грусть! О печаль! Сердечная, неизбывно проникновенная печаль повествованья!
Само собой разумеется, что творческие свершения Андрея Вильгельмовича не могли долгое время оставаться незамеченными. Среди ближайшего окружения любого из человеков неизменно найдётся некий добросовестный доброжелатель, некий сокровенно незаменимейший приятель, который всегда будет рад прислужиться ближнему и вполне по-дружески, добровольно и простодушно укажет драгоценному своему сотоварищу, ближайшему его окружению да и просто всему свету на любую ничтожнейшую оплошность, на малейшую и незаметнейшую скверность, которую неведомо каким образом, неизвестно какими путями этот разлюбезный доброжелатель самым подробнейшим манером разузнает, разнюхает да и выведет наружу. Нет даже такого, утаиваемого по умолчанию, отчаянно скрываемого факта, которого бы не проник любознательно благожелательнейший взгляд этого, впрочем, достойного человека.
Кроме того, ещё вовсе не редкость особый, тщеславно беспокойный род людей, главный акцент существования которых, чудно показательный, значимый акцент существования, сводится всегда, везде и единственно к осуществлению потаённо заветнейшего, усильно лелеемого и издавна внушаемого в себе желания, кажется, основного желания всей их целеустремлённейшей жизни,— неистового желания славы. Оттого-то вся суть помыслов, чаяний и надежд неугомонных соискателей этой самой, капризно неуловимой и непостоянной славы извечно сводится к одному — поиску всеми возможно доступными путями хоть какого-либо рода нарочитой популярности.
Именно для таинственно священнодейственного (в их глазах) прикосновения к передаваемой из уст в уста наушной известности, пусть даже самой захудалой и никчёмно вздорной, эти люди готовы на всё — как на невиданно жертвенное самоотречение в свершеньях беспримерно высочайшего героизма, так и на самобытно оригинальнейшую низость неслыханно омерзительнейших и гнуснейших деяний. Причём этим людям, по их любви к славе, вовсе даже безразлично, чем именно прозвучит их имя в последующих преданьях слуха и соблазна.


Андрей Вильгельмович также в свою очередь мог бы (и имел бы на то всю бесспорную серьёзность оснований), сердобольно сетуя и жестокосердно негодуя, вспомнить некоего предостойно добрейшего человека, некоего разлюбезнейшего доброжелателя, некоего бывшего своего сослуживца, некоего капитана, который формально, по чину службы, будучи под непосредственным началом нашего маиора, будучи несколько младше и по годам, тем не менее был принят самим Андреем Вильгельмовичем с подобающим великодушием благоволивого наставничества — а именно: добродушно приязненно и открыто. Капитан был вхож в дом Андрея Вильгельмовича, пользовался всеми правами чуть не доверенного приятеля Андрея Вильгельмовича и по покладистому снисхожденью его, Андрея Вильгельмовича, дружеского благорасположения был поставлен чуть ли не на равную ступень, занимал статусное положение едва ли не равного ему сотоварища. Старшинство Андрея Вильгельмовича лишь изредка выказывалось в ласкательстве покровительственного поощрения и дружестве товарищеской же его опеки.
Однако уже очень скоро Андрею Вильгельмовичу с очевидной долей ярко прочувствованного, негодующего сожаленья пришлось горько раскаяться в своей беспечальной открытости и самонадеянно излишней доверчивости.


Капитан, заприметив творческие посягательства Андрея Вильгельмовича на многострадальную строку внутриведомственного документа, по-дружески (незамедлительно и вдруг) решил прислужиться старшему своему сотоварищу и вполне добросовестно да подробно указал вышестоящему начальству на факты безусловно гениальнейших поползновений новоявленного мастера пера. Кроме того, будучи по природе своей человеком ищущим знаков скандальной знаменитости, будучи неугомонным соискателем той самой неуловимо привлекательной и капризно показательной славы, а также будучи разбитным малым безупречно привлекательной наружности и безупречно неосновательных нравственных начал, злосчастный капитан почитал чуть ли не долгом, чуть ли не святейшей обязанностью своею попытаться обольстить прехорошенькую жену своего неосторожно снисходительного наставника.


План соблазнения удался и вполне; кроме того, именно по настоянию капитана любовная интрижка получила широчайшую, насколько это было возможно, известность и распространение. Чтобы получить больший эффект яркозвучной фабульности и историйной занимательности, крикливый эффект новостной затейливости и сентиментальной слезливости, капитан сделал всё возможное для как можно более скандального и громкого расторжения брака начальственного рогоносца. В свою очередь, чтобы возыметь как можно скорейшую наглядность этих самых эффектов, слащавых эффектов куртуазного жеманства и делано пикантного романтизма, негодяй, после доноса получивший должность отстранённого своего патрона, с незамедлительной решимостью благороднейшего человека весьма самоотверженно и ретиво женился на прехорошенькой и простодушно глупой своей пассии. Вскоре, с очередным переводом по службе, новоиспечённая пара и вовсе навсегда исчезла из вида несчастного Андрея Вильгельмовича.


Изгнанный из армии, утративший былое положение, всеми покинутый и забытый Андрей Вильгельмович оказался совершенно один в беспамятстве скорбного и безысходно бедственного своего положения. Даже фигура его с этого времени приняла какое-то выражение покорной забитости и робкого смирения пред отвернувшейся от него, капризно неблагодарной и взбалмошно эгоистичной изменщицей судьбой. Худые плечи и сутулая спина невысоко невзрачной и щупло непоказной фигуры именно с этого времени стали... стали как-то по-особому, именно, сутулы и худы. Печать самодовольного покоя и мирволивого удовлетворения, ранее столь счастливо, уютно и казалось навсегда поселившаяся на безмятежно округлившемся и важно начальственном его обличье, выказывающаяся в гордыне уверенно развёрнутых и приподнятых плеч, в приятно-пружинной красоте самолюбованно подтянутой осанки, в аккуратной, нарочито показной примятости безупречно чистого кителя, в тщеславном блеске строго отточенных погонных звёздочек,— одним словом, всё это сменилось начертаньем обречённой безысходности да выражением равнодушно невыразительной грусти и скучной отрешённости одновременно.


О горесть! о горесть многостранично многострадальнейшего повествованья! О горечь строк, горечь многословно разноречивейших чувствий!
Ты верно весьма удивишься, мой читатель, узнав, кого же в первую голову винил мой Андрей Вильгельмович во всех тех бесчисленных и неслыханных деяниях, кои произошли с ним в весьма короткое время, во всём том скверном, огорчительно недостойном и печальном, что невероятнейшим образом изменило самую суть его существования. Во всех этих бедственных недоразумениях и скорбно вопиющих несправедливостях несчастный майор винил отнюдь не себя, не легкомысленно прехорошенькую свою супругу и даже не подлого и злонамеренно дерзкого подчинённого своего сослуживца...
Во всех ужасных испытаниях неприкаянно горестной своей судьбины Андрею Вильгельмовичу достало сообразительной находчивости обвинять... обвинять ранее служившие верой и правдой, умозрительно ласкаемые и лелеемо перебираемые буквы и цифры из того самого парадно-торжественного фрунта вообразительного повествованья. Все, все они (даже те, кои прежде выгодно пользовали статус фаворитно избранных любимцев),— все, все они были обвинены в крамольной, тяжкой измене и отнесены в презренно низкий разряд опально изгнанных, преступных негодяев.


С тех самых пор Андрей Вильгельмович думать позабыл о прекраснодушной тайнописи межстрочного повествованья. Гримаса неизбывного отвращения и робкого неудовольствия всякий раз неожиданно и ярко проявлялась на его безразлично отрешённой и невыразительной физиономии, едва лишь стоило ему заприметить какой-либо листок, какой-либо клочок печатного текста, в котором меж строк, всенепременно и вдруг выскальзывала, преподло гнуснейшим, намекающе пренеприятнейшим образом выскакивала которая-либо буква из тех самых обманно-красноречивейших предательских букв, прежних наперсников покровительственного внимания и творческого любования.
Скажу даже больше, не только буквы, но также (и даже в большей степени) люди, особенно самоуверенно безапелляционные всегдашнею своею правотою, лаконично категоричные и чванливо сановитые люди чиновничьего круга, люди прижимистые, смекалистые и находчиво изворотливые в требовательной основательности измышлённого ими же грозного фантома,— фантома, именуемого буквой закона, люди причастные к составлению и написанию той самой, невыразительно скучной, сухой и чопорно взыскательной строки ведомственного документа,— эти то люди, невесть отчего и почему, в глазах Андрея Вильгельмовича приобрели неожиданное значение, значение отвратительнейших и мерзко недостойных людей.


Говорила ли в Андрее Вильгельмовиче ревность оказавшегося не у дел бывшего чиновника, был ли это праведный гнев несостоявшегося, оскорблённо уязвлённого, непризнанного и постыднейшим образом затёртого в веках творческого гения,— судить не берусь, но одно можно утверждать с достоверной убеждённостью: Андрей Вильгельмович до самой глубокой старости носил в себе это непреодолимое, отчасти неожиданное и нам не совсем понятное чувство — чувство брезгливости и гадливого отвращения ко всем печатным буквам и цифрам, а в особенности буквам и цифрам, пошлейшим и бездарно негоднейшим образом вписываемым чиновничьей рукой в гнусно унылое поле ведомственного документа. Именно в них Андрей Вильгельмович с умозрительным размахом беспокойно творческой своей натуры предполагал неистребимейший корень зла, всепечальнейший источник вселеннозначимых несчастий, горестей и бед.


Но шло время. Оказавшийся не у дел, лишённый власти и, самое главное, возможностей власти, лишённый малейших средств к существованию, Андрей Вильгельмович был принуждён устроиться наконец сантехником в один из тех, знакомых ему и попечительно прежде руководимых им пансионатов. Туда, где ещё совсем недавно Андрей Вильгельмович счастливо был начальником и майором, зампотылом и офицером, чиновником и семьянином, и где с горделивой заносчивостью самомнейно значимого восхваленья считал себя почти полномочно всемогущим государем, почти отцом, почти патриархом мирной, услужливой и всенепременно подличающей перед ним семьи подчинённых сослуживцев.
Впрочем, надо бы отметить, что эти самые прежние подчинённые сослуживцы, те самые, которые раньше, находясь именно под началом Андрея Вильгельмовича, вполне добровольно и искренне, с любезной расторопностью настойчиво верноподданнического участия спешили прислужиться своему излюблено боготворимому начальнику, теперь, несколько неожиданно и вполне бесповоротно, охладели к персоне бывшего зампотыла. Безразличие сдержанного равнодушия, а часто, что и язвительный кураж едко насмешливого превосходства стали не в новинку безответно молчаливому и робкому сантехнику.


Однако даже в этих, новых и плачевно безысходных обстоятельствах Андрей Вильгельмович оставался верен себе и сохранял привычки смиренной скромности и дотошно въедливого (присущего исключительно уроженцам финской стороны) педантизма. Даже теперь, будучи заурядным мастером резиновых прокладок и разводного ключа, трубной резьбы и сальниковой набивки, он, Андрей Вильгельмович, не позволял себе небрежения в накладывании пусть самого второстепеннейше необязательного, второсортно бессмысленнейшего бандажа на трубу самого никчёмного и захудало ненужного стояка. Или же, к примеру, закручивая шуруп и не смея противиться неизъясненнейшим наклонностям пунктуально неторопливой своей натуры, Андрей Вильгельмович терпеливо и стойко продолжал находиться в исключительно неудобном и прекаверзно дурном положении тела именно до тех пор, покамест этот очередно заржавленный шуруп, с усильным напряжением тщедушных его сил и несгибаемой воли, не бывал вкручен в положенное ему место (в мысль Андрею Вильгельмовичу, даже пустым, случайным ненароком, не входила общеспасительная догадка сметливого славянина о громовержно размашистом, мгновенном водворении этого самого шурупа на то самое единственно предназначенное ему место коротким и мощным ударом безапелляционно тяжёлого молотка).
Есть ли необходимость, мой проницательный читатель, лишний раз упоминать о безусловно неизбежном, верном и само собой разумеющемся: люди, близко знающие Андрея Вильгельмовича, со всегдашней душевностью насмешливого остроумия (впрочем, безобидные и по-своему добрые люди) по-прежнему именовали нашего героя — немчурою, а иногда, с особым удовольствием находчиво ёрнического острословья — фашистом.


Чуден позднею осеннею порою вид отлетающего за горизонт ключа. Ключа серых откормленных уток. И чего не взбредёт тогда раздумчивой дремотою в вашем растроганном уме, и чего не проснётся в странно душевном отголоске, и чего не развернётся перед вами в картинах ярких и печальных, и что не аукнется, не разольётся, не раскобенится, не раскочевряжется, не пропоёт и не пронесётся залётной тенью вообразительного повествованья пред вашим грустно очарованным взором? И как тогда доброму человеку удержаться, досадуя на избыток незапно нахлынувших, заветнейших мечтаний, чтоб прослезившись и махнув рукой, не крякнуть истово и громко да не промолвить убедительнейше красноречивым сумасбродом: вот оно... эвоно чего-то!


Так и годы жизни нашего заглавного героя (подобно этому неуловимому ключу диких, откормлено жирных уток) промчались мимолётною и быстрой чередой. Теперь Андрей Вильгельмович предстаёт пред нами неприметным, сухоньким человечком пристойно почтенных лет и соответствующей этим летам скромно невыразительной и огорчительно престарелой наружности. Лысина на его голове (с неизменной аккуратливостью покрываемая в летние жары холщовой панамкой белого, а с осенних непогод добротной кепкой серо-крапового оттенка), так вот эта, досточтимо знакомая по предыдущему повествованию лысина весьма даже препорядочно разрослась до размеров среднестатистического блина. Надо бы также заметить, что, несмотря на тщание в покрывании этого блина головными уборами белого и крапово-серого расцвета, он, этот приснопамятно знакомый нам блин, отнюдь не отличался изнеженной невинностью розоватого отлива, но, напротив, с годами весьма своевольно, достопримечательно и чудно приобрёл убедительнейший признак сурово возмужалого, обветренного и вполне себе загорело пропечённого, желтоватого блина. Также стоило бы ещё прописать маленькую, частную и почти необязательную к распространению подробность из жизни этого блина,— наш блин отнюдь не выделялся здоровым блеском подсолнечномасленого благополучия, но, напротив (что весьма характерно для блинов именно этой возрастной принадлежности), отличался видом скромно изношенной потёртости да поблёкло непритязательной оригинальности.


Пожалуй, больше ничего и не изменилось ни в судьбе, ни в окружении, ни в обстоятельствах существования знакомого нам финна. Андрей Вильгельмович жил там же, в том же городке и по-прежнему работал скромным сантехником в небольшом пансионате санаторного типа. Щупло непоказная его фигура настолько стала обыденным и почти необходимо привычнейшим атрибутом не только пансионата, но и городка вообще, что на неё уже давно ровным счётом никто не обращал хоть сколь-нибудь значительно заинтересованного внимания.


Ничего не изменилось в жизни Андрея Вильгельмовича... разве одно (что имеет прямое, наиважнейшее отношение к фабуле дальнейшего повествования),— наш финн обзавёлся дачей. Дачный участок, находящийся в пятнадцати километрах за чертой города, неприлично отличался именно своей крохотной мизерностью и собственно совершеннейше дрянной негодностью земли, под него отведённой (в пансионате при распределении паёв совершенно справедливо решили, что сантехнику, по причине его холостяцкого одиночества, и этого надела будет хватать с избытком). Однако же Андрей Вильгельмович и тому был рад чрезвычайно. Со временем была возведена одноэтажная хибарка в одну комнатёнку, закрывавшаяся на тяжёлый, заржавлено неприступный амбарный замок.


Именно здесь Андрей Вильгельмович познакомился с Ростиславом Ивановичем, близким соседом по дачному участку — бухгалтером какого-то там коопторга, не весьма удачливым садоводом и аграрием, но закоренело неугомонным и неутомимо скорым на подъём рыбаком, которого однако же сам Андрей Вильгельмович именовал Иванычем, рыбьим прихвостнем, а также по-дружески, с некоторым оттенком потаенно скрытного восхищенья — карасятником.
Наблюдательный мой читатель, случалось ли тебе заметить именно странность этих садоводческо дачных товариществ — их члены знают друг друга и обращаются друг к другу исключительно и не иначе как через уважительную, почти неизменно обязательную форму по отчеству и на вы:
— Егор Фомич, душенька, когда вы наконец уберёте к чёртовой матери шифер с моего огорода?
— Нет, Илья Прокопьевич, моя коза отличается изыском чистоты и благородства; напротив того, ваша породистая сука — разбойник, каких поискать.
— Оля Петровна, вы вот осенью поленились обтрусить орех,— расплодили ворон; а вот теперь по весне, вот сороки мне весь посеянный горошек повытаскали!
Как согласится мой читатель, безусловно исключительное применение форм настоятельной толерантности имеет свои несомненнейшие преимущества.


Но знакомство Андрея Вильгельмовича с Ростиславом Ивановичем дивно переросло из просто дачного знакомства в некий род соседской привязанности и товарищеской приязни. И даже больше, можно в совершеннейшем уверении утверждать, что они стали почти приятелями, почти друзьями. Во-первых, они обращались друг к другу не иначе как на ты:
— Здравствуй, Андрей Вильгельмович,— при встрече обыкновенно говаривал бухгалтер коопторга,— Здравствуйте пожалуйста, — весьма вежливо ответствовал благовоспитанно находчивый сантехник.
Во-вторых же, Ростислав Иванович, без сомнения проявляя чувства высочайше доверительного благоволения, в замысловато ярких и чудно привлекательных рассказах о рыболовных своих досугах простосердечно и без утайки делился важнейше наисекретнейшими сведениями рыбацкой премудрости. Кому доводилось сталкиваться с гражданами, неистово увлечёнными по части навыков и смекалистой сноровистости рыбацкого мастерства, тот верно согласится, что выудить у них, у этих граждан, пусть самый заурядный, никчёмный и бездарно пошлейший рецепт самой что ни на есть пошлой и бездарно отвратительнейшей мастырки — можно почитать за счастие почти несбыточное, а уж выведать секреты хитроумно витиеватого вязания крючков — немыслимая, неслыханно редчайшая по невиданной своей значимости удача.


Благоразумно вдумчивый мой читатель, ты наверняка справедливо и по достоинству оценишь великодушное бескорыстие бухгалтера. Однако же поспешу сообщить тебе ещё одну маленькую подробность, почти мелочь, почти пустяк — Ростислав Иванович всё же не вовсе бескорыстно воспламенял дух и отзывчивое воображение легковерного соседа. У Ростислава Ивановича были ведомые только ему виды и планы, и далекоглядные соображенья, и верно расчётные амбиции относительно простодушного своего приятеля.
Всё заключалось в том, что Ростиславу Ивановичу страх как хотелось иметь компаньона, а также верного, надёжного и безотказно покладистого товарища по части неистово неугомонных и дерзновенно предприимчивых рыбацких своих набегов на окрестные болота, пруды и озёрные глади. Впрочем, для воплощения этих планов и далекоидущих амбиций Ростиславу Ивановичу не довелось слишком уж изощрять красноречие витийственного своего мастерства да вычурную изящность правдоподобно сложенных баек. То ли слова испытанного рыбака попали на благодатную почву, то ли сама матушка природа непредсказуемо и ярко напомнила о себе, пробудив в носителе этой лысовато курносой физиономии вековечную память о пустынно диких берегах, холодных фьордах и рыбацком промысле сурово неприступной и отдалённо глухой, милой и родной ему финляндской стороны, но только скромный наш сантехник вдруг и в краткий срок воспылал заманчивейшей идеей рыболовного досуга. Он был твёрдо и вполне решительно готов к дерзновенью утренних набегов на хорошо знаемые Ростиславом Ивановичем близлежащие болота, где по уверенью того же неугомонно вездесущего Ростислава Ивановича изобильно расплодился, жировал и охотно клевал упитанно округлый красный карась ладоневой длины.


Именно на полпути к желанно искомой болотной заводи, переведя дух и свернув несколько в бок, мы и оставили наших нетерпеливо спешащих рыбаков...
19.12.2017

Все права на эту публикацую принадлежат автору и охраняются законом.