Прочитать Опубликовать Настроить Войти
Алексей ИВИН
Добавить в избранное
Поставить на паузу
Написать автору
За последние 10 дней эту публикацию прочитали
04.05.2024 0 чел.
03.05.2024 0 чел.
02.05.2024 2 чел.
01.05.2024 0 чел.
30.04.2024 1 чел.
29.04.2024 0 чел.
28.04.2024 0 чел.
27.04.2024 1 чел.
26.04.2024 1 чел.
25.04.2024 0 чел.
Привлечь внимание читателей
Добавить в список   "Рекомендуем прочитать".

ИСПОВЕДЬ НИКИТЫ КОЖЕМЯКИ

©, Алексей ИВИН, автор, 2008 г.

Алексей ИВИН


ИСПОВЕДЬ НИКИТЫ КОЖЕМЯКИ


1


Живем мы очень дружно. Едим овсяную кашу из железных мисок. Завтрак, обед, тихий час, ужин. Я такой жизнью вполне доволен. Обрел, можно сказать, свободу. Прежде я был психологом, специализировался по социометрическим проблемам. Изучал душу. Если только она еще существует, душа-то. Я говорю конкретно, про себя, а не вообще. Я не помню, обменялся я с ним или нет, когда он приходил. Этот, с рожками и с копытцами. Кажется, я его турнул как следует. И теперь верю только в приспособительные реакции организма. И ни во что больше.


У меня это с детства – тянуть до последней крайности, а потом взрываться. Я перетерплю кого угодно. Такой упрямый. Только мне надо знать, во имя чего терпеть. Помню, однажды мать послала меня в магазин за хлебом. Мы жили тогда в деревне. Дело было зимой, вечером; падал мокрый снег. Мне хотелось слепить снежную бабу, но я вынужден был подчиниться, потому что меня, вероятно, застращали. А надо сказать, что мои родители были люди властолюбивые, - не от того ли я и психологом-то стал? Но не в этом дело. В общем, послали меня в магазин. Я хлеба купил и возвращался домой, злой, потому что сумка была тяжелая, и мне не хотелось ее нести. На улице играли знакомые мальчишки. Они принялись обстреливать меня снежками. Им было весело, потому что они-то росли здоровыми, любимыми, жизнерадостными детьми. А я в это время тащил увесистую сумку: пятьдесят шагов нес ее в правой руке, пятьдесят – в левой. И считал шаги шепотом. И через сто метров отдыхал. Систематизировал уже тогда. Придавал труду целесообразность. «Труд кормит человека», - говорила мать. Вот я сам себя и кормил. А мои сверстники играли, и мне было завидно. Я делал вид, что мне на них наплевать. Мне хотелось сперва исполнить неприятное поручение, а потом уже присоединиться к ним. Но они этого не учли. Они окружили меня; снежки летели отовсюду, и один из них угодил мне прямо в ухо. Они считали, что я такой же бестолковый мальчишка, как они сами; а я был добросовестный исполнитель и в этом пункте немного мономан. Разумеется, я рассвирепел, заплакал и сразу полез в драку с этим мазилой, который попал мне в ухо, потому что он не соблюдал законов чести, предписывающих не стрелять в лицо, даже если на улице темно; тем более что я не отстреливался и, следовательно, не играл. А раз я не играю, то и нечего ко мне приставать! Меня душила обида, я рвался в драку. Смех как-то сразу смолк, все обратились в виноватых зрителей, но поскольку вину свою они как бы передали этому мазиле, поскольку моя ненависть к ним излилась на него одного, то все теперь ждали, что будет дальше, и хотя им всем было немножко совестно, но в то же время и любопытно. «А я что, один, что ли, в него стрелял-то! – обидчиво завопил мазила. – Не буду я за всех отдуваться! Это и не я совсем…» - «Ты, ты! Мы видели, не отпирайся», - дружно подтвердили все. Такой вот слабонервный Редедя: всё оглядывался на свое войско, искал поддержки. А за моей спиной ободрительные хоругви не развевались и харулужные копья не поблескивали. Один себе стою и, кроме возмущения, кроме жгучего негодования и сознания собственной правоты, не на что опереться. И все смотрят, как мы с ним столкнемся и кто кого осилит. Понятно, что сочувствуют-то они ему, своему представителю и выдвиженцу, а не мне. И вот тут-то во мне начинают происходить любопытные процессы, которые, может быть, и до сих пор не прекратились. Я испугался и внутренне пошатнулся. Вымуштрованный пай-мальчик, который считает, что следует уступать силе. Тем более что ему не привыкать: ведь пошел же он в магазин, повинуясь грозному окрику. И ведь что интересно: они сразу почувствовали, что я колеблюсь, и сплотились. «Никита Кожемяка», - сказал кто-то. «Васька, дай ему, чего он!..» - посоветовал еще один голос. И Васька поглядел на меня уже не растерянно, а надменно, с вызовом; поднес кулак к моему носу и нагло спросил: «Это видел?» Меня колотил нервный озноб; с лютой ненавистью я смотрел в глаза своего противника, а он презрительно ухмылялся – держал марку. И тогда я решил (именно – р е ш и л, усилием воли обуздал себя, не потому, что боялся, что меня изобьют, а потому, что если бы меня избили, я слишком бы отвлекся от исполнения своего долга - н е с т и с у м к у), - я решил продолжать свой путь; я как бы откладывал драку, копил мстительное чувство, чтобы расквитаться с ними п о т о м; я опасался, что если что-нибудь со мной сейчас приключится, то я не исполню какого-то предначертания, исполнение которого и явится для всех для них и местью, и уроком, и воздаянием мне за перенесенные унижения. Пока же все это болезненно сосредоточилось в одном слепом желании – донести сумку, избежать драки, чтобы, отделавшись сознанием трусости, избежать еще более тягостного сознания бессилия (потому что они все равно поколотили бы меня – с садистским ожесточением властительной силы перед бессловесной жертвой). Наверно, эти соображения покажутся чересчур тонкими, оправдательными, камуфляжными, но это действительно так: я щадил тело, чтобы не травмировать душу, потому что мне д. л я ч е г о – т о надо было выживать, беречься до поры до времени. «Трус!» - сказал Васька, едва я поднял сумку, чтобы идти дальше. «От труса слышу», - сказал я и шагнул вперед. Но они загородили мне дорогу. Они почему-то хотели, чтобы моя злоба прорвалась, чтобы я еще больше осрамился. Словом, конфронтация и назревание вооруженного конфликта. Я сумку снова поставил и руки сунул в карманы, показывая им, что готов ждать хоть сто лет. Быстро темнело, зажегся фонарь у почты, и нас понемногу засыпало густым снегом. Некоторые из них заметно нервничали, переминались потупившись, ковыряли снег валенком, прикидывались, что к этому противостоянию непричастны; а один даже стал зевать в рукавицу: из него бы актер хороший получился, но я слышал, что работает сантехником. Всем было неловко, но из солидарности не расходились; и поэтому на меня и на Ваську злобились. А когда мимо проходила тетя Клава Потехина, начали нести всякую чушь про школу и про хоккей, чтобы продемонстрировать ей, мол, беседуем, новостями делимся, и ничего особенного не происходит. Она и прошла, ничего не заподозрив. А я хотел, чтобы она вмешалась. Но виду не подал. Только когда она уже удалилась метров этак на тридцать, снова за сумку взялся – рассчитывал, что, заслышав шум, она оглянется. И они снова заступили мне дорогу. Такая вот ситуация. Нашла коса на камень. Так и стояли. Даже как будто скучно сделалось, а все стоим. А снег всё валит и валит, тихий, густой, хлопьями; за окнами уютно голубеют телевизионные экраны, и всем хочется телик посмотреть. На выселках лает собака, а вообще – очень тихо, даже слышно, как снег шуршит. Мы молчим. Я уже не пытаюсь пройти, просто стою из упрямства, а они слегка расступились, разбрелись, и вроде как у них новая игра наметилась - попадать снежком в телеграфный столб, хотя уже так темно, что его не различить почти. И противостоит мне теперь один только Васька. И такое ощущение, что мы с ним как будто сдружились и претензий друг к другу не имеем. Но стоим. И мне жаль, что свежую, недавно еще теплую буханку белого хлеба с аппетитной поджаристой золотистой корочкой совсем занесло снегом, потому что в сумке она лежит сверху, а сумка не запирается. И вдруг я вижу, что по дороге идет мать. «Тебя где леший носит?! – раздраженно говорит она, а мои противники между тем поспешно, но организованно и без паники, с достоинством меня покидают. – Я его послала в магазин, а он ушел и двор поставил. Не наигрался днем-то! Ужин давно остыл, отец бранится, а он эвон как!» И она отвешивает мне два здоровенных тумака, а ребята все это видят. И мне так обидно, что я начинаю визжать и вырываться из ее рук, а когда это удается, бросаю ей в лицо остервенелые слова: «Гадина! Гадина!» Это я так о матери. Такой ущербный, маленький человек, злой, обиженный. Застарелая клокочущая горечь прет из меня, как огненная лава, брызжет. Я убегаю в лес по глубокому цельному снегу, и там сажусь под кустик, и сперва долго, тихо и горестно плачу, скулю, как щенок сиротка, а потом мстительно успокаиваюсь и начинаю воображать, к а к бы я им всем отомстил: этого бы повесил, того бы расстрелял, а третьему бы вообще залил глотку расплавленным свинцом, как об этом в одной книжке написано. Но наконец и воображение изнемогает и, совершенно продрогший, синий, унылый, я медленно, неохотно возвращаюсь в дом: сперва стою под окнами, смотрю на родительские тени за занавесками и слушаю деревенскую тишину, потом тяжело поднимаюсь по лестнице, потом стою перед дверью, потом берусь за дверную ручку, и только опасение, что дверь откроется и меня увидят, заставляет меня решиться: я вхожу.


Такой вот формировался характер, такой темперамент. В науке, которой я занимаюсь, он характеризуется следующим образом – цитирую: « М е л а н х о л и к. Повышенная сензитивность. Невысокая реактивность и активность. Ригидность. Интровертированность. Повышенная возбудимость. Депрессивный характер эмоций. Замедленный темп реакции». Люблю, грешный человек, науку: всё там разложено по полочкам, всё пронумеровано. Едешь в метро, а на футболке у тебя вместо привычного `FOOTBALL` все эти слова выведены, тщательно так, искусно, может быть, даже готическим шрифтом. Люди читают, и им примерно ясно, что ты за человек, как с тобой обращаться. И вдруг ты, несмотря на многолюдство и ненормальную сензитивность, без всякого внутреннего переживания наклоняешься к девушке, которая тебе безотчетно понравилась, и спрашиваешь у нее как стопроцентный экстраверт: «Что это вы такая грустная? Случилось что-нибудь? Не могу ли я чем помочь?» И так далее: забрасываешь ее вопросами, не даешь ей опомниться, а сам при этом бесчувствен, как бревно. И все научные выкладки рушатся. Потому что если брать живую-то жизнь, а не классификационные полочки, то в ней одно от другого не отделяется и систематизации не поддается. Вот так-то. И в слабости нервной системы таится ее сила, и наоборот, и чтобы распутать этот клубок, никаких сил человеческих не хватит.


11


Я ведь плохой человек, и сам об этом знаю. Меня с самого детства мало хвалили, поощряли, ласкали, а всё больше отпихивали, как паршивую овцу в стаде. Отсюда, вероятно, и мое неистребимое честолюбие, и недоверие, и замкнутость. Мне бы в тюрьме сидеть, а не на воле гулять. Собаки, и те на меня кидаются, а уж они-то чувствуют, кто зол, а кто добр. И вся жизнь моя располюсована между стремлением любить и ненавидеть. И я все думаю – почему я такой, что мне мешает стать лучше, чище? А уж себя-то как я мучаю – об этом и говорить не стоит. Себя прежде всего, но и других тоже. Я думаю иногда, что, может быть, правильно поступают, что гонят меня, преследуют.


Когда я учился в школе, в седьмом классе, мне нравилась одна девочка, Катя Ползикова. В нашем классе парты стояли в три ряда. Она сидела на первой парте того ряда, который вдоль окон, а я в среднем ряду, и когда весной солнце заглядывало в класс, оно золотило ее русую головку; когда особенно припекало, Катя морщила носик и отдвигалась в тень. Один раз я так на нее засмотрелся, что не услышал, как учитель вызывает меня к доске. Мишка Черемисин толкнул меня локтем в бок, я очнулся и по Мишкиным удивленным и недоуменным глазам, по тонкой усмешке учителя понял, что моя тайна обнаружена; покраснел или побледнел – не помню, но помню, что старательно, с излишней поспешной готовностью, преданно уставился на учителя и даже руки положил на стол, - словом, явил полную выучку и послушание, но поскольку сзади, как водится, хихикнули, учитель смотрел строго, а тут еще и Катя, привлеченная, обернулась, - я просто прирос к парте, потупился и вскипел, как самовар. Но учитель от меня не отстал и к доске все-таки вызвал; понятно, что толком я ничего ему не ответил, а сразу стушевался, едва Катин любопытный взгляд на себе перехватил; вероятно, ставя двойку в табель, учитель, к тому же, еще и пожурил меня за рассеянность или за что-нибудь такое – перед всем классом и перед ней, - так что на свое место я сел уже в полном расстройстве и выглядел так, что на меня больно было смотреть, потому что все сразу от меня отвернулись. Вот такой неожиданный характер. Я ведь всерьез хотел быть отличником, надеясь, что через эту школьную доблесть Катя меня полюбит, а схлопотал двойку. И сильно переживал. А надо сказать, что со мной никто почти не водился, один только Мишка Черемисин, по прозвищу Глухарь: такое прозвище ему дали, во-первых, потому, что он был какой-то странный, задумывался, а задумавшись, не сразу слышал, когда его окликали, а во-вторых, потому, что он самозабвенно любил охоту, разные охотничьи истории и на уроках вечно мусолил какую-нибудь книжку про охоту. Помню, была такая толстая книга с картинками – «Лесная газета» называлась; и вот он ее под парту спрячет и там листает и меня подталкивает: смотри, мол, какой кабан, - а я за него боюсь, потому что он в такие минуты от всего отключался, а в классе ведь не всегда шумно: иногда учитель даст задание и вдоль рядов ходит, смотрит, кто как выполняет, а Мишке все нипочем, он и задания не слышит, знай листает, да громко так, на весь класс. Как сейчас слышу: «Черемисин, закрой книгу и положи руки на стол!» Вот такие мы с ним были друзья, два сапога – пара. Так что отверженным я себя не считал, но чувство свое ревностно оберегал и даже Мишке ничего не говорил. А Катя – нельзя сказать, чтобы она была какая-нибудь особенная, - так, резвая, непосредственная, с двумя куцыми косичками. Не групповой лидер (я к лидерам обоего пола уже тогда ничего, кроме неприязни, не испытывал, потому что для них унизить человека – пара пустяков, а я всегда чувствовал, кто способен унизить мимоходом, а кто нет), не самая красивая, но и не дурнушка, себе цену знала. И влюбился я в нее совершенно случайно: она потеряла свою авторучку, а я ее нашел. Два дня носил в портфеле, смаковал свое счастье и сомневался: отдавать или нет: хотелось утаить и одновременно хотелось использовать предлог, чтобы сблизиться с Катей, а когда до меня дошло, что ведь авторучку-то может обнаружить у меня в портфеле какой-нибудь проныра, вроде Вовки Сальникова, и обвинить в воровстве, я сразу перестал сомневаться. И вот как-то раз на перемене я подошел к Кате и показываю ей авторучку. «Твоя?» - спрашиваю. Она говорит: «Моя. А где ты ее нашел?» И я с гордостью ответил, что нашел ее возле буфета на полу. Вот и все. И в это время между нами возникла любовь. Во всяком случае, во мне она возникла и потихоньку развилась.


Физкультуру у нас вел Леонид Павлович Капитонов, красивый мужчина тридцати пяти лет. Он всегда требовал, чтобы мы приходили на занятия в спортивных костюмах и в мягких тапочках, и настаивал на этом. Девчонки – те сразу ему подчинились, а мальчишки проявляли строптивость: такой был возраст, переходный. Я тоже часто появлялся в брюках в надежде, что меня выгонят с урока, и я уйду в лес собирать рыжики, если дело было осенью, или на речку. И он, конечно, выгонял. Очень любил форму, не терпел разболтанности. Сам же всегда был одет в спортивный костюм, а поскольку был здоровый, видный из себя и все такое прочее, - то понятно, что девчонки проявляли интерес к его складному телесному обличию, а мальчишки – неповиновение. Потому что они чувствовали себя в сравнении с ним как бы не совсем еще мужчинами – по всем, можно сказать, параметрам. А девчонкам тоже хотели нравиться. Я особенно не любил, когда занятия проходили в физзале. Физзал был небольшой, но в нем были и кольца, и канат, и брусья, и «конь», и «козел», и все, что надо. Окна были высоко и зарешечены, а пол всегда холодный. А Леонид Павлович, напротив, предпочитал заниматься в физзале, потому что там мы не разбегались, а были вполне поднадзорны. И вот он нас выстраивал длинной шеренгой, по левому флангу девчонок, по правому – мальчишек. Мальчишки в этом возрасте почему-то всегда щуплее девчонок, все нескладные, еще не юноши, но уже как будто и не дети. А что касается девчонок, то они почти все уже, можно сказать, девушки. И вот он ходил вдоль шеренги и несколько минут кряду ее выравнивал; и особенно почему-то любил выравнивать девчонок. И просил рассчитаться на первый-второй. И вот эта диаграмма роста рассчитывалась, и щупленький, коротенький Гришка Федоров выступал на шаг вперед и говорил басом: «Расчет окончен». И Леонид Павлович командовал: «В одну колонну становись! Левое плечо вперед, шагом марш!» И вслед за долговязой Галямой мы шли вкруговую по физзалу – для взбодренья, разгоняли кровь. А потом прыгали через «коня» или сделали упражнения на брусьях, а Леонид Павлович стоял на подхвате. Он почему-то особенно выделял Катю и много раз подряд учил ее делать соскоки или просил повторить упражнение. И она повторяла. И когда, наконец, он ее отпускал, убегала, возвращалась в хвост очереди раскрасневшаяся, задорная и как будто осчастливленная – отмеченная, можно сказать, перстом. И я это видел и мотал на ус, еще не пробившийся. А упражнения выполнял из рук вон плохо, так что Леонид Павлович вынужден был с раздражением прогонять меня, махнув рукой: мол, все равно из тебя не выйдет спортсмена. Один раз я сорвался с брусьев и расшиб коленку. И заплакал, но не от боли, а от злости и унижения. А Леонид Павлович участливо склонился надо мной, словно хотел сказать всему классу, что он-то подстраховывал меня как мог, но что я такой уж уродился неумеха и рахитик. А Катя все это видела. Такая вот образовалась коллизия. И хотя мне с каждым разом становилось все труднее заниматься у Леонида Павловича, и хотя я в тот день, когда были его уроки, старался смыться и дать деру, и хотя в журнале по физкультуре у меня стояли одни двойки и тройки, я все же был настолько преисполнен чувства долга, обязанности и уважения к старшим, что, превозмогая себя, продолжал ходить туда. Я боялся, но шел. Я стоял в шеренге и боялся, что, уравнивая, Леонид Павлович доберется и до меня, и тогда я упаду в обморок; в обморок я не падал, но стало что-то твориться с животом: на уроках физкультуры в моем животе начинался такой тарарам, такие бурления, процессы и перевороты, что правый и левый соседи по строю, вместо того чтобы ощутить ко мне чувство, можно сказать, локтя, недвусмысленно на меня косились, и если бы Леонид Павлович время от времени не покрикивал: «Разговорчики в строю!» - они бы, может, впрямую поинтересовались, что у меня там, - дизентерия или глисты. Я еще надеялся, что они, может быть, ничего не слышат, но Мишка, стоявший от меня через три человека, однажды после занятий спросил: «Ты чего, больной, что ли? У тебя так урчит в животе – как трактор. У тебя, наверно, грыжа… Ты ничего тяжелого не поднимал – вспомни? Мамка сказала: когда, говорит, у человека урчит, как лягушка, когда икру мечет, - это, говорит, грыжа. К перемене погоды». И эта его простодушная доверчивая болтливость доконала меня: я понял, что все слышат. И Катя, наверно, тоже слышит. И не ходил после этого на физкультуру пять раз подряд. Тогда меня вызвали к директору, и тот собственноручно написал на полях моего домашнего дневника, чтобы мать купила мне кеды, - мол, я потому только и не хожу на уроки физкультуры. Мать меня сперва выдрала, потому что кеды были дорогие, а березовый прут гораздо дешевле; но кеды купила. И я не знал теперь, на что сослаться.


На следующий день после разговора с директором снова была физкультура. А мне было четырнадцать лет, и жить дальше очень хотелось. И это уже было не в первый раз, когда мне предлагали выбрать между приличием, прилежанием и самоуважением. И я выбирал прилежание. И крепился в этом направлении, сколько мог. Леонид Павлович, как всегда, опять нас построил и сосчитал, но на этот раз он почему-то допустил к занятиям двоих мальчишек в штанах. И был этим фактом недоволен. И даже зол. Уравнивая меня, он толкнул меня кулаком в грудь и сказал: «Выпрямись. Чего скособочился!» И посмотрел по-особенному. Размявшись, стали делать на брусьях переворот назад. Когда дошла очередь до меня, в животе уже творилось невообразимое, но я все же встал перед брусьями и уцепился за перекладину. Подтянуться-то я подтянулся, но мах ногами у меня не получился. Во второй и в третий раз – тоже. Леонид Павлович ждал, и весь класс тоже ждал, а кое-кто хихикал. Обычно в таких случаях Леонид Павлович помогал – перехватив, перекидывал ноги ученика через перекладину, и это считалось, что упражнение выполнено. Четвертая безуспешная попытка была бы для меня равносильна самоубийству. «Делай!» - сказал он. «Не буду!» - угрюмо буркнул я набычившись. Я не доставал ему и до подмышек. Как рассказывал потом Мишка, я был весь белый, как мел. «Делай!» - повторил он глухим голосом. «Не буду!» - сказал я чуть слышно. В шеренге никто уже не смеялся. И я ощутил опять т о ж е. Что я лучше умру, но не уступлю. И уже никакого страха. «Делай, делай… - сказал он якобы безразличным тоном. – Тебя в с е ждут». Вот такой прием применил. Я молчал. Я понимал и уважал этих в с е х, но чувствовал, что ссылка на всех нужна только ему. И еще: в моей душе пронесся какой-то стремительный восторг оттого, что Леонид Павлович переменил тон. И, вероятно, он об этом догадался – догадался, что теперь ему для выравнивания шеренги потребуется не пять, а все пятнадцать минут. И он сделал вот что: он крепко схватил мои руки и прицепил их к перекладине. Потом ухватил мои ноги и стал их поднимать, чтобы перекинуть через перекладину. Глаза у него при этом налились кровью и ноздри раздулись. А я помнил только одно – что Катя все это видит. И со мной случилось что-то вроде припадка: я до сих пор помню, что весь вложился, влился, впечатался всею своею белою злобою в этот удар - новенькими кедами в натуженное красивое лицо. А потом уже не помню ничего, но ребята говорят, что я визжал, кричал и пинался, пинался, пинался, повиснув не перекладине, пока Леонид Павлович не обхватил меня поперек туловища и не низвергнул вниз на подстеленные маты. И, развернувшись, сплеча влепил мне пощечину. А слабонервный Мишка так перепугался, что побежал, но сперва, говорят, не туда, где была дверь, а к зарешеченным окнам – на свет. «Я, - говорит, - вижу, что там белое, свет, я туда и побежал». Тут Леонид Павлович спохватился, а Мишка уже осознал свою ошибку и встал в строй. А Леонид Павлович стоял весь бледный-бледный и какой-то странный, словно из него вышла какая-то тягота, которой он давно томился; и руки у него дрожали. И хотя он меня отпустил, но еще сказал задыхающимся шепотом, с присвистом: «Вот сука какая!.. Гаденыш!..» А я лежал в каком-то забытьи, в лихорадке, и понимал, чувствовал, что теперь - в с е к о н ч е н о: Катя все видела. И с каждой секундой я становился равнодушнее, и мне было одиноко и горько. Я просто поднялся и ушел – через дверь: теперь можно было уйти. Леонид Павлович теперь стал добрый. Из него что-то вышло в виде черного облака, и из меня – тоже. И он беспрепятственно отпустил меня; и я помню только, что воздух стал свежий, морозный, с теплинкой, потому что был март, а как выходил, как шел по коридору и спускался по лестнице – не помню.


Я не знал, что теперь будет. Я брел по ледяным корочкам, по лужицам, а кое-где уже вытаяла жирная земля; я был одет в тренировочный хлопчатобумажный костюм и в кеды – по форме. Леонид Павлович был настойчивый человек и одел меня по форме, но почему-то двух других мальчишек допустил заниматься в брюках. Через неделю я узнал – почему: потому что директор вызвал Леонида Павловича и сказал, что на его уроках дети шляются, как беспризорные, по территории и что это непорядок, что нужна дисциплина и хорошая посещаемость; и при этом упомянул про меня, про то, что я пять уроков пропустил. «Пусть посещают ваши уроки в ботинках и как угодно. Мне скоро в роно ехать отчитываться, мне нужна стопроцентная посещаемость. Ваша принципиальность у меня вот где сидит», - сказал директор и потрепал себя по тучному загривку. А надо сказать, что наша школа была одной из первых в районе по успеваемости и по сбору металлолома.


После того случая Леонид Павлович работал недолго, меньше месяца: его разбирали на педсовете. Он там так кричал, что девчонкам, подслушивавшим возле дверей, не приходилось совсем напрягать свой слух. Они потом рассказывали, что он как заведенный повторял одну и ту же фразу: «Должен же быть хоть где-нибудь порядок!» вскоре после того он ушел из школы. Нечего и говорить, как я ликовал. У меня появилось даже нечто вроде общественного авторитета, появились и новые друзья, которые говорили: «А здорово ты его тогда лягнул! Вообще ты молодец, - так ему и надо. Ты что собираешь – этикетки от спичек или марки?» А когда однажды на перемене директор подозвал меня к себе, погладил по голове и спросил риторически: «Ты ведь в шахматы играешь? Не послать ли нам тебя на олимпиаду?» - то льстецов у меня прибавилось вдвое, а может, и больше. А Мишка зато на меня озлился, и когда я, одуревший от похвал, начал приставать к нему на уроке, он сказал, что ему расхотелось идти со мной смотреть бобровую плотину; «и вообще, - сказал он, - ты стал много задаваться». Я обиделся и сказал ему: «А ты – Глухарь». Но в течение последующего месяца я никаких новых подвигов не совершил, и понемногу все утратили ко мне интерес. А с Гришкой Федоровым я вообще чуть не подрался, потому что он отобрал у меня те три марки, взамен которых получил часовой механизм от будильника. «Нужны мне твои железяки!» - сказал он, но так и не вернул мне их. Что касается Кати, то в ней я возбудил непонятную, странную неприязнь к себе и возбуждал до тех пор, пока был в фаворе, а потом она так же, как и все, утратила ко мне интерес. На олимпиаду послали другого ученика, из восьмого класса.


В то же лето Леонид Павлович, сказавшись жене, что поедет в райцентр, уехал и не вернулся. Исчез. Запропал. Оставил жену с двумя детьми а когда ей посоветовали подать на него на алименты и объявить всесоюзный розыск, она сказала: «Что вы! Что вы! Я так рада, что он уехал…» Старшая дочь у него была нормальная, как все, а младшенькая – со странностями; у нее было много разных пунктиков, и один из них такой: оденет хлопчатобумажный тренировочный костюм, уйдет в лес, разыщет там муравейник, сунет в него руку или ногу и – терпит.




111



В юности я ценил прежде всего себя и в избранный путь крепко верил. А средств к достижению своих целей не видел и от того был мечтательным юношей и вообще – незапланированным человеком. И очень от этого страдал, потому что, с одной стороны, мне хотелось стать таким, как все, а с другой – остаться самим собой. И оставался, пока мог.


Раньше я считал, что во все надо вкладывать душу, доводить до совершенства. Считал себя исключительным человеком, гением, не признанным, но только потому, что люди слепы. Они и правда ничего такого за мной не замечали. В институте я не доучился – бросил. И где бы потом ни работал – отовсюду уходил. Как колобок из сказки. Везде все было устроено не по-моему, а когда я вмешивался, мне говорили: «Ты что, умнее других хочешь быть?» А я их называл рутинерами и расставался с ними без сожаления. Так было до двадцати пяти лет. И никто мне не говорил, что я гений. Поэтому, наконец, самомнения в моем сердце поубавилось, и веры в собственное предначертание и избранничество тоже. Обнаружился дефицит любви. И я запаниковал: попытался как-то компенсировать этот ущерб. Стал много и сладко есть, много спать, а иногда напивался. И все равно меня в упор не замечали. А поскольку в трудовой книжке уже не было места для штампов, то на престижную работу меня не принимали. Насилу устроился разнорабочим на мебельную фабрику. И все чаще задумывался о самоубийстве, писал об этом стихи, посылал их в редакции. Думал, что за них ухватятся обеими руками. Такая вот образовалась заместительная функция – называется «честолюбие». Но стихи мне возвращали с издевательскими рецензиями. С разгромными. Били по голове, надоумливали. Мечтал о Нобелевской премии и подметал стружки. Такая вот жизненная ситуация. И тогда я стал метаться – из стороны в сторону, от амбиции и сатанинской гордыни к самоуничижению. Тиранил себя, мучил, изводил и в этом самоедстве особенную находил сладость. И по-прежнему мечтал, даже еще безудержнее. И предпринимал судорожные попытки выкарабкаться. Хотел подлизаться к мастеру, чтобы он меня повысил. Но не выдержал и нагрубил. Потому что мастер был скотина, с пятью классами образования, но чувствовал себя на своем месте – начальником. А я по ночам читал Пруста и был его подчиненным. И он меня уволил – за нарушение дисциплины. Хорошо, что не по тридцать третьей статье, а по собственному желанию – по тридцать первой. При расчете я получил семьдесят пять рублей. Моя деятельность приняла конвульсивный характер – разбрызгивался, испускал фотоны, нейтроны и излучал атомную энергию. Агонизировал. Помимо прочих предпринял следующий шаг: прочитал в газете объявление о том, что кафедра общей психологии одного института объявляет прием в аспирантуру, и послал туда документы. В Москву. Ценным письмом. Характеристику сочинил сам и напечатал на бланке треста «Логатовсельстрой». Подпись начальника придумал – Смирнов, подпись секретаря парткома – Сидоров. Пошел на преступление. В заявлении о приеме сделал приписку, что если меня не примут, я покончу самоубийством. Отправил и забыл. Помню, что был в отчаянно веселом расположении духа. Купил две бутылки бормотухи, разыскал дружка и предпринял еще один шаг – не столь важный, но тоже предсмертный, решительный. И крепко-накрепко постановил для себя, что ночью отравлюсь. И уже знал, как именно: выпью уксусной эссенции. Но перед этим уговорил дружка на одну авантюру – идти к знакомым девчонкам со швейной фабрики и с ними эту бормотуху раздавить. Похоже, что вид у меня был соответствующий, потому что он без возражений согласился. И мы двинулись. Девчонок звали Галя, вера и Надя, они жили в общежитии в одной комнате. Но Галя и Вера отсутствовали, а была только Надя. Надя сидела за столом, а напротив нее сидела Алла. И они играли в карты. В подкидного дурака. И вот здесь можно сделать абзац, потому что моя жизнь вступила в новый этап.


Что это Алла, а не Юдифь и не Жанна д`Арк, мы не сразу узнали. Мы сперва спросили об отсутствующих и немного церемонились. И тогда Алла сказала: «Садитесь с нами играть в дурака». Я играл в паре с Аллой. Нервы у меня были на пределе, потому что я-то мечтал застать Веру, и у меня были на нее виды. И мне это все очень не нравилось – а именно: что опять вышло не по-моему. У меня было сильно развитое воображение. И когда мы сели играть, я сказал: (потому что она смотрела в карты, а сама думала о чем-то другом) – я сказал: «Вам ходить!» Она сходила с туза и сказала: «А меня зовут Аллой». И тогда я сказал: «А у нас есть вино». Тогда она отложила карты и воскликнула: «Что же вы молчали!» И напряженной церемонности в нашем застолье простыл и след. «Юноша, который со мной играл, будет чистить картошку», - сказала Алла. И я понял, что наконец-то за мной признали способности. И мне стало приятно оттого, что я могу не только убирать отходы в столярном цехе, но и чистить картошку. И мое мужское активное и творческое начало заметно оживилось, нашло, можно сказать, конкретное применение. Картофельные очистки, напоминавшие стружку, из-под моего ножа так и сыпались. «Ты гений», - сказала Алла. Она быстро со мной освоилась. От нее во все стороны исходило ровное тридцатишестиградусное тепло и пахло теплыми сливками. Возле плиты мы стояли вместе: я чистил картошку и подавал ей, а она ее резала. Я потел, как в хорошей парилке. Она сперва расспрашивала, кто я. Кто мои родители, где живут. От постоянных неудач я стал безукоризненно правдив и ответил, что я никто. «А по виду не скажешь», - обронила она. Я был польщен. Я еще не знал тогда, что ей двадцать шесть лет и что она учится в техникуме по специальности «швея-мотористка». И что даже крем «Лаванда» кажется ей малоэффективным. О любви к женщине я писал так:

Матерь божья, любимая, стонам
ты вняла, и, молящих любя,
твои губы, как шмель опьяненный,
задремали на венчике лба.

Это я представлял, как она меня целует. Высшее существо, эфирное создание. Луч света в темном царстве. Княгиня Волконская, княгиня Трубецкая. Трогательная сцена на руднике, целование оков. Такое было представление о любви. «Ты гений, - повторила Алла. – Выбрось очистки в помойное ведро. Стой! Что это за пятно у тебя на пиджаке? По-моему, это сало. Снимай-ка, я почищу». Такая вот жертвенная женщина. Тепло, исходившее от нее, растопило меня, и я чуть не плакал от умиления, глядя, как она пытается соскрести пятно острым своим ногтем. А со времени знакомства прошло десять минут. Надо сказать, что у меня к тому времени сохранялись следующие комплексы. Я считал, что у меня чересчур маленькие руки, что я чересчур высокий и сутулый, что у меня плохо растут усы – редко, как рожь в поле в неурожайный год: от колоса до колоса не слыхать человечьего голоса; что у меня некрасивое лицо. Такой вот гетерогенный мужчина – ценил красоту мужского лица. И вот когда мы выпили немного, она подсела и говорит: «Ты такой здоровый парень! Ты, наверно, гирями занимаешься?» В один вечер во мне обнаружили столько достоинств, что я обалдел, - другого слова не подберу. Понятно, что я испытывал к ней не просто признательное чувство, а нечто большее: я ее боготворил, я боялся на нее дышать. Тем более что во время танцев, когда я наступил ей на ногу, она сказала, что я неплохо танцую и что у меня твердая мужская рука. «За тобой как за каменной стеной», - сказала она. А потом увлекла в темные коридоры, а поскольку целоваться я не умел, то она поцеловала меня сама, - показала, как это делается. И под ее мудрым руководством я быстро научился этому делу. Она крепко обнимала меня, прижималась и говорила всякие слова. А мне было неприятно, что от нее пахнет вином: счастье ведь не бывает совершенным. Но на ложку дегтя я не обратил внимания. Потому что уж очень много было меду. Я был весь в меду. Я такой человек, что могу довольствоваться малым, а мне отдавали сразу все. Поэтому вскоре я пресытился впечатлениями, стал сопротивляться и не совершил в тот вечер всего, что следовало. Но Алла не подала виду, что разочарована. Про уксусную эссенцию я забыл. Алла была недовольна, что я нигде не работаю и что деньги у меня кончились. «Если ты завтра же не устроишься на работу, ты меня больше не увидишь». – сказала она. Такой вот ход конем, такая любовь. А на следующий день из института мне пришла повестка за подписью заведующего кафедрой, профессора Мастакова Ю.П. Юрия Павловича. Меня приглашали приехать на собеседование. Широкая улыбка фортуны. Уксус я разбавил водой и этим раствором теперь заправлял пельмени, которые сам готовил. Я поделился радостным известием с Аллой, но она моей радости не разделила, надулась на меня и сказала: «Не езди. Я нашла тебе работу – в нашем техникуме требуется лаборант. Ты устроишься на это место. Я уже договорилась, а я сдам выпускные экзамены. И мы поженимся. А жить будем пока что здесь, в общежитии: я договорилась с комендантом». Современная женщина, освобожденная от рабских оков, унижавших ее достоинство. Видя, что я все еще сомневаюсь, она повела меня в какую-то комнату, заперла дверь изнутри и, приласкавшись, сказала: «У тебя будет постоянная зарплата и много свободного времени». Но честолюбец во мне отвечал: «Нет, нет и нет, я должен ехать. Тем более что ты…». И я применил фигуру умолчания. Я ведь всерьез полагал, что веду наступление, а она уступает. А на следующий день я собирался ехать. Алла задумалась, наморщила лобик, а потом взмахнула ручкой и произнесла бесшабашным голосом: «А! ладно. Будь что будет». Мы выпили бутылочку винца; я дрожал, как осиновый листик в непогоду. Уже под утро в состоянии алкогольного опьянения мы сотворили прелюбы. Алла сказала, что у нее это – в первый раз в жизни. Я ничего не сказал, потому что был пустой, как безвоздушное пространство, и счастливый. Наконец-то мне стало везти, и все сразу заметили, что я человек необыкновенный, И я старался, как мог, это доказать – и на второй день, и на третий. А повестка лежала, потому что я дневал и ночевал у Аллы. Кроме нее, все остальное казалось несущественным и ненужным; я был как бы одурманен, и с каждым днем все тяжелее, и уже почти не различал внешние предметы – видел только никелированную спинку кровати и голубые обои. И странное лицо Аллы, румяное, сдобное, и выражение на ее лице – словно она собиралась мяукать. Или рычать. Когда я приносил свежих, еще прыгучих уклеек, выуженных в реке, и отдавал их кошке, она, вцепившись в уклейку, глухо рычала. И я вспоминал, откуда это выражение на лице Аллы. И сопоставлял. В магазин мы ходили вместе (я стоял в очереди в кассу, а она тем временем выбирала товар), обедали вместе, в кино ходили вместе. Она брала меня под руку и без умолку о чем-то щебетала. А на моем хмуром лице отпечатывалась неясная дума. Я был озабочен и угнетен. «Я счастлив, счастлив! Я очень счастлив, – говорил я себе. – Меня любят. Ради счастья любимого человека надо пожертвовать. Она удивительная женщина. Я ее люблю». Она познакомила меня с директором техникума и с лабораторией, в которой мне предстояло работать. Судя по тому, как ее встречали, ее все любили, все знали. И я гордился своей будущей женой. Она уже назначила день свадьбы. И хотела, чтобы я отправился на железнодорожную торговую базу – грузить мешки, подрабатывать. Так прошла неделя. И тут она совершила тактическую ошибку. «Почему ты ходишь в одном и том же?» - спросила она. «Так ведь у меня вся одежда на той квартире», - оправдывался я. «Ну, так сходи возьми – разве я против?» И вот мы в первый раз расстались. Первая, можно сказать, разлука.. не считая тех, когда я выносил мусор во двор и вытряхивал там в контейнер, а потом возвращался под крыло. Полагаю, что алле не следовало отпускать меня за вещами одного. В этом случае я не смог бы додумать свою неясную мысль. Хотя. Конечно, я мог задуматься об этом и сидя на унитазе. И вот я пришел в свое холостое жилище и задумался. Мне было стыдно, что я, счастливый человек, могу еще и грустить. И о чем! Я вновь перечитал повестку из института: «Предлагаем Вам явиться на собеседование. И чем скорее, тем лучше. Профессор Ю.П.Мастаков». И впервые обратил внимание на неофициальный стиль, и заинтересовался этим. А прошла уже неделя, и надо было покупать свадебный костюм. И вот, как был, в джинсах и в футболке с надписью `FOOTBALL`, прихватив повестку и оставшиеся документы, крадучись, как преступник, я устремился на вокзал. С тревогой всматривался в лица, особенно в лица милиционеров, боялся, что меня задержат. Арестуют. Стоя в очереди за билетом, пугливо озирался на вокзальную дверь. А когда там появилась девушка, очень похожая на Аллу, я почувствовал дурноту и головокруженье. Сердобольные старушки пропустили меня к окошечку без очереди, снисходя в моему болезненному состоянию. Купив билет, я спустился в подземелье, где стояли автоматические камеры хранения, и спрятался там в самом дальнем углу. Время от времени выглядывал, чтобы осмотреться. Ждал полтора часа. Когда объявили посадку, я завербовался носильщиком к пожилой женщине, нагруженной баулами, и, семеня рядом с ней, старательно сутулился, чтобы меня нельзя было узнать со спины. Словом, вел себя подозрительно. Так что женщина неоднократно пыталась вырвать у меня свой чемодан; показалось даже, что она вот-вот закричит: «Караул!» И даже когда поезд отправился, я не успокоился, пока не прошел по всем вагонам с головы поезда до хвоста и не убедился, что Аллы нет. И тогда я вернулся в свое купе. И хихикнул, как дурачок.


И вот я, полный радужных надежд провинциал, еду в Москву. Нисколько не сомневаюсь, что все меня любят; тем более что часто слышал о гуманизме и прочее. Все меня любят, все желают мне добра. И только я, упрямый осел, приношу людям одни несчастья: это я про Аллу. Хорошим бескорыстным людям, которые знают, что мне нужно от жизни. Браню себя на все корки, раскаиваюсь. Как и полагается морально дисциплинированному интроверту. От Москвы я, разумеется, опупел. И к концу дня немножко засомневался, что все меня любят. И заночевал, разумеется, на вокзале, на лестнице, подстелив газету. Сидел, прямо скажем, на фотографии передовика производства. И смотрел, как шляндают взад-вперед мимо слегка потертые мужики, в туалет. А утром, полностью возобновленный и обнадеженный, появился в институте. В восемь часов утра. «Рано еще. Не велено пущать. Иди, иди отсюда, проспись!» - сказал вахтер и чугунные разузоренные ворота перед моим носом запер. И еще раз меня обругал, оттуда. Я гуляю по городу, чувствую себя москвичом. А в положенное время возвращаюсь и спрашиваю у секретарши, не пришел ли профессор Мастаков. Секретарша меня не слышит – подмалевывает губы и смотрит в зеркальце. Знает, что я от нее в зависимости. И потомив меня, небрежно отвечает: «Юрий Павлович занят». Я сажусь в приемной, жду и чувствую себя немного лишним. Как бы приживальщиком. незапланированным, можно сказать, человеком. Некоторым образом, бельмом на глазу. В приемную входят прилично одетые люди, целуют ручку у секретарши, мило шутят и затем проходят в кабинет к профессору, предварительно осведомившись, как он себя чувствует. В настроении ли. А я сижу и благоговею. А секретарша невозмутимо печатает и выглядит величественно. Проходит час. И вот я вижу профессора, выходящего из своего кабинета в окружении учеников, которые почтительно ему внимают. И я приподымаюсь со стула, потому что ощущаю такую потребность. Срабатывает закон физики: масса вытесненного тела равна массе погруженного. И вот я чувствую, что меня выдавливают, как пасту из тюбика, и, кроме пиетета и почтения. Во мне ничего не остается. А профессор, пошутив, отпускает учеников, направляется к секретарше и прочит ее позвонить в министерство. И она беспрекословно ему подчиняется. Профессор – плотный, с животиком, с острой бородкой, с энергичными движениями и деловым голосом. Корректный, вежливый. «Вы ко мне, молодой человек?» – спрашивает он и смотрит с живейшим любопытством. Глазомерно меня оценивает, извлекает, можно сказать, квадратный корень. И после часового ожидания я преисполнен к нему особенных каких-то чувств и его демократическим вопросом необыкновенно осчастливлен. И начинаю извиняться, что обеспокоил, бормочу невнятные слова, стесняюсь секретарши. А он терпеливо слушает. Чувствуется, что каждый новый человек ему интересен. Даже такой недотепа, как я, который отнимает у него драгоценное время. Наконец, уяснив, в чем дело, он весело смеется, добродушно, нисколько для меня не обидно. И приглашает меня в кабинет. Кабинет превосходно меблирован, в спокойных тонах. Деловой кабинет. Профессор приглашает меня сесть. На столе у него много телефонов. Один из них зазвонил. Профессор снимает трубку и говорит с министерством. Может быть, с самим министром. По поводу какого-то человека, которому надо помочь. И разговор происходит при мне. И я чувствую себя уже как тот чиновник, который чихнул на генеральскую лысину и потом от огорчения умер. Закончив разговор, профессор выдвигает верхний ящик стола и вынимает мое заявление. Такая вот существенная деталь. И начинает меня расспрашивать, сколько мне лет, откуда я, кто мои родители. И как я представляю себе, что такое аспирантура. И популярно, доходчиво мне объясняет, что в аспирантуру принимаются лица, имеющие высшее образование. "Но, - говорит он, - прошу вас не отчаиваться. Иметь активную жизненную позицию. Мне представляется очевидным, что ваше положение не так уж и безнадежно". Это он деликатно намекает на приписку о самоубийстве. Тонкий психолог, заведующий кафедрой общей психологии, профессор. Шутит по поводу чувствительных людей. Говорит о взаимопомощи, о гуманности. Очень сдержанно, для общего сведения. Снова снимает трубку, просит соединить его с МГУ, с приемной комиссией, с профессором Аллахяровым. И вот они разговаривают. И профессор Юрий Павлович Мастаков говорит: "Петя! Наши дела устроились, так что я поздравляю тебя и себя. Он-то? Он и не сопротивлялся: ты ведь знаешь, какая у него дурная репутация. Подмоченная репутация. Беспринципный человек. Ученик Дюркгейма. Как будто отечественная наука не располагает своими корифеями. С этим надо решительно бороться". И в конце разговора на эту важную тему профессор говорит: "Петя, у меня к тебе просьба. Вот здесь у меня сидит молодой человек, подающий надежды. Твой земляк, из Логатова. Прислал свои психологические этюды и заявление о приеме в аспирантуру… Да, но ведь у него среднее образование, десять классов… Говорит, что учился в политехническом, но не закончил. Надо помочь человеку. Он к тебе придет, ты его прими. Да, да, только не из Холмогор, а из Логатова". Профессор смеется добродушно. И под конец говорит: "Ну, ладушки! Обнимаю тебя". Кладет трубку и с усталым видом обращается ко мне. Я сознаю, что отныне становлюсь его должником по гроб жизни. И говорю соответственные слова. Профессор отвечает: "Не стоит благодарностей. Постарайтесь выдержать вступительные экзамены. Налегайте, пока есть время, на общественные дисциплины. И еще: вам необходимо прочесть книгу профессора Аллахярова "Социальная детерминированность поведения человека". Он примет вас через неделю, но предварительно позвоните по этому телефону. Напомните секретарше, что вы от меня. А за это время прочтите его книгу. Желаю удачи!" Он встает и провожает меня до дверей, и крепко жмет мне руку, так крепко, что слипаются пальцы. Я благодарю, благодарю и раскланиваюсь. И вылетаю из кабинета, как пробка. А на улице меня охватывают восторг и радость. И некая смутная тревога, которую я приписываю усталости, переутомлению. Причину которой я определю через пять-шесть лет. А пока судьба мне благоприятствует, мне везет. Я получил признание, мои способности оценены. И ни кем-нибудь, а самими корифеями психологии – проф. Мастаковым и проф. Аллахяровым. Все меня любят.


А червячок в душе томит, точит. И читать рекомендованную книгу не очень-то хочется, и идти к профессору Аллахярову – тоже. Но об этом стараешься не думать. Это еще так далеко. Такое вот эгоистическое чувство, черная неблагодарность. И они еще не знают, кого пригревают на груди. И непонятно даже, почему они это делают. Ведь присланные этюды были очень незрелы, мировоззренчески неустойчивы. И там встречается не только Дюркгейм, а может быть, даже Фрейд. Следовательно, я тоже беспринципный человек и со мной должно бороться. И вот все это в моей голове не укладывается. Но я стараюсь об этом не думать. Я спускаюсь в пивнушку и беру две кружки пива "Ячменный колос". "Слушай, кореш, по-моему, все они сволочи", - обращается ко мне парень с забинтованной рукой. И вот мы долго и ядовито говорим о тех, кого он так назвал, а потом переключаемся на баб. И накачавшись, выходим вместе, обнявшись, поддерживая друг друга. Он – представитель народа. Он работает на "долбежной машине", как он ее называет, - на этом пневматическом сверлильном агрегате, которым вскрывают уложенный асфальт.







И вот я живу в общежитии и сдаю экзамены. Вместе со всеми, но выделенный особым покровительством председателя приемной комиссии Петра Мирзоевича Аллахярова. И для полноты блаженства и самоутверждения не только в научных, но и в семейных сферах жизни я пишу письмо Алле, в котором сообщаю о своих успехах. И получаю от нее ответ: "Миленький, как я за тебя рада! Хоть ты поступил со мной бессовестно. Какая стипендия в университете?" В письме она желает мне удачи и присылает свою фотографию, чтобы я ее не забывал. Одно слово, женщина. В конце августа я извещаю ее, что экзамены успешно выдержал и зачислен на первый курс. И получаю в ответ телеграмму, что она приезжает ко мне. Я ее встречаю, знакомлю с товарищами. Она веселая, очаровательная, жизнерадостная, на нее оборачиваются посмотреть, когда она идет по улице. Товарищи прямым текстом говорят, что я ее не стою. А она между прочим справляется, где деканат нашего факультета. Я окрылен, я безумно счастлив, потому что все меня любят. Я пьянею от собственной мощи. И вот меня вызывают в деканат. И декан суровым голосом говорит мне, что во избежание неприятностей мне нужно перейти на заочное отделение и жениться на Алле. И дает мне подержать бумажку – справку от врача. От гинеколога, что Алла беременна. И вот тут во мне начинают происходит процессы, которые через шесть лет приводят к осознанию объективных закономерностей. Бурно протекавшие процессы, после стабилизации которых я ем овсянку из железной миски. А тогда я был счастлив, во мне был преизбыток сил. И вот, ознакомившись с этой гинекологической справкой, я понял, что за успех приходится платить. По справедливости. Не скрою, что мне было немного обидно. Пожалуй, даже очень обидно. Но я в то время ценил народный фольклор, а также евангелие. Из фольклора я помнил мудрость: любишь кататься, люби и саночки возить. А из евангелия знал, что грешники будут гореть в геенне огненной, а праведники стоять одесную Христа. И из других источников знал, что семья – ячейка общества, и от того, какая она будет, зависит нравственное здоровье всего общества. Эту категорию я очень ценил. К тому же целей своих я добился, и теперь надо искупать вину перед Аллой. Для профилактики я все же ее побранил. Но я чувствовал силы, огромные творческие потенции, активное преобразующее начало. Я подумал, что раз уж в Москве я добился такого успеха, то в Логатове меня сразу же назначат заведовать всей психологической наукой. Алла одобрила мои планы, заявив, что создаст мне все необходимые условия. И вот я поехал создавать семью, и москвичи с перрона Ярославского вокзала прощально помахали мне вслед. Когда у тебя такой преизбыток сил, ты способен делать сразу все. Человек должен быть универсалом. Я где-то читал, в какой-то газете, что Ленинградский научно-исследовательский институт по разработке проблем ядерной энергетики в образцовом порядке содержит большую свиноферму и обеспечивает свежей свининой не только своих сотрудников, но и некоторые мясные отделы продуктовых магазинов в своем районе. Такое вот сложное кооперированное производство. Понятно, что к директору здесь предъявляются особые требования: он должен знать строение свиного цепеня так же хорошо, как строение атомного ядра. Вот я и решил познавать, что такое быт, что такое детские ползунки. А предначертание подождет. Если каждый станет реализовывать свои цели, что получится. Безначалие. Семья распадется, все будут вести беспорядочную, можно сказать, половую жизнь и дети вырастут беспризорными. Или, что еще хуже, отцы отправят их торговать сигаретами вразнос. И я понимал, что залетел слишком высоко и неожиданно, что мне нужно спуститься на две-три ступеньки вниз. И стать если не разнорабочим, то лаборантом. А по ночам заниматься наукой и одновременно женой. А также добыванием денег. И любить. И вот, покорив Тулон, я сложил с себя все чины и звания и сказал: "Не хочу быть Наполеоном Бонапартом. Поеду к себе на Корсику. Займусь овцеводством". Алла сказала, когда мы возвращались: "Ты талантливый человек. Но ты вскоре будешь отцом семейства, понимаешь? О т ц о м. У тебя будет ребенок, маленький, вот такусенький человечек. Он будет называть тебя "папа". Ах, как мы заживем! Первым делом надо купить сервант. И сказать гостям, чтобы на свадьбу они подарили побольше посуды. Мы поставим посуду в сервант и будем любоваться". Я сказал, что с милым рай и в шалаше, но Алла эту шутку не поддержала. "Я тоже пойду работать: надо, чтобы у нас выходило не меньше трехсот рублей в месяц. Теперь кругом такая дороговизна!" Я кивал головой в знак согласия и пробовал заговорить на отвлеченные темы – например, про психоанализ, да так настойчиво, что у Аллы лопнуло терпение и она вскричала: "Да помолчи ты наконец! Ты хоть понимаешь, что ты теперь отец – кормилец, поилец?" Вот так мы и объяснялись – на разных языках. Как марсианин и селенит. Но тогда я еще сознавал, что я ее недостоин, что я мерзавец, что у меня есть долг, обязанность. Перед ней, перед обществом. Перед будущим ребенком. Насчет ребенка положение прояснилось вскоре после свадьбы: его не было, справка была липовая. Но долг есть долг. Перед людьми, перед коллективом. Такая вот направленность вектора. "Ты что, умнее других хочешь быть?" Золотые слова. Шесть лет я твердил их как молитву, я ими казнился, они меня грызли. Я мучился совестью. Тем временем появился ребенок. Я бегал за картошкой на базар, мыл полы, стирал пеленки, доставал детское диетическое питание. Исполнял мужские обязанности. И почему-то все время был как будто нездоров, нервничал. Выезжал на сессию, чувствовал себя провинциалом. И старался исполнять супружеские обязанности три раза в неделю. Как положено. И писал слезные письма профессору Мастакову, Юрию Павловичу. Благодарил за науку. Звонил. Профессор вел себя сдержанно. Спрашивал, есть ли в Логатовской области белые грибы. Внимательный человек. "Еще чего! Посылать грибы чужому человеку неизвестно за что. Сами съедим!" – сказала Алла. Она была хорошая хозяйка. Умела готовить яичницу с ветчиной. "Никита, ты на меня не сердись, но ты плохой человек. Разве можно быть таким злым? Почему ты никогда не улыбнешься Надежде Андреевне? Ты что, не понимаешь, что она нам нужна? Ты приглядись, у кого еще из наших соседей есть ветчина?" Я сознавал, что я плохой человек, и на ночь читал евангелие – исправлялся. Прилеплялся к жене, чтобы стать как одна плоть. По-прежнему писал стихи, которые по-прежнему никуда не принимали. А одна рецензентша даже упрекнула меня в женственности. Сказала, что в стихах много лирического нытья. Сказала, что это распространенное явление. У меня стали появляться седые волосы. Бессонница. И еще одна дурная привычка, которой прежде не было: я полюбил играть с перочинным ножиком, наловчился втыкать его в дверной косяк. Ко мне сперва приходили логатовские друзья, звали пропустить стаканчик. Но поскольку у меня было подавленное настроение, вино меня не веселило, а еще больше угнетало. Я отказывался. И они перестали ходить. Кроме одного. И однажды мы с ним ушли в двухдневный поход на рыбалку. А когда возвратились, Алла устроила мне грандиозный скандал. И он больше не приходил. А если мы встречались на улице, он переходил на другую сторону. Он был холостой шалопай. Про ячейку общества он ничего не знал. Когда он впервые увидел у меня евангелие, он сказал изречение: "Когда идешь к женщине, бери с собой плеть". Такой был женоненавистник. Если я не ошибаюсь, он теперь работает на БАМе. У него никогда не было своего угла. Мне в то время казалось странным, что в него влюблялись женщины, и чем больше он их третировал, тем гуще они его облепляли. У меня была одна женщина, Алла. Шесть лет подряд. Одним словом, Филемон и Бавкида – в коммунальной квартире, в комнате шестнадцать метров, крест-накрест затянутой веревками, на которых сушатся пеленки. И я полюбил одиночество, тихую лаборантскую, длинные вечерние прогулки. Грустные раздумья. Но во мне по-прежнему сохранялось желание соблюсти форму, исполнить долг. Как тогда, когда я хотел донести сумку и избежать драки. Как тогда, когда я привыкал к тренировочному костюму и выравниванию. И я не понимал, почему же все-таки я неудачник. "Господи, ну что ты за человек! – сказала Алла, когда я залил ковер жидкой манной кашей. – От тебя одни убытки. Ничего из тебя не получится. Бесплодный мечтатель, вот ты кто! Прожектер! Как был ты Никита Кожемяка, так и остался. Я читала твои опусы. Там одна злость – и ничего больше. Нашел дурочку и выезжаешь на ней. Разве другая ужилась бы с тобой? Надо иметь стальные нервы, чтобы с тобой жить. Ты не человек. В тебе нет ничего человеческого. Ты, отец, даже ребенка своего не любишь. Зачем ты ее отваживаешь от соски – смотри, она плачет, бедненькая. Ты изверг, садист. Ты посмотри на нее: она ведь еще не умеет держать чашку в руках, вся облилась. Господи, какая я дура была, что вышла за тебя замуж! Если бы я знала… Мама предупреждала меня: он плохой человек. Но я ее не послушала, а теперь каюсь. Ты типичный эгоист, себялюбец. Ценишь только себя, поэтому у тебя ничего и не получается. А сколько ты зарабатываешь? Курам на смех. Перов говорил, что готов научить тебя циклевать пол. Циклевщики много получают. Мне, между прочим, обещали достать марлевое платье, а на какие шиши? Все деньги ушли на твой костюм и на твои дурацкие книги. Какой-нибудь придурок, вроде тебя, напишет, а ты читаешь". Такой вот запомнился монолог. Воспринимался он мною так: я думал, она несчастна, и виноват я. Она права: надо где-то подработать. Подрабатывал, а деньги полностью отдавал ей. Она прыгала вокруг меня в день получки, проявляла особенную заботу обо мне, кормила запеканками, целовала и приговаривала: "Люби деньги. Никита! Люби деньги!" А я открывал Руссо и читал: "Деньги, которыми располагаешь, орудие свободы". И мне было достаточно знать, что это так. На обед я получал ровно рубль, да и то с оговорками: "Не пей с мужиками пиво. Издержишь, не на что будет поесть". Такая была у нас в семье республика. Я никогда ничего ей не советовал, не приказывал, думал, что у нее своя голова на плечах. Впрочем, Алла не следила за своей внешностью. Зато я не расставался с зеркальцем. "Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?" На женщин смотрел украдкой, потупясь: хотелось, чтобы они меня выбрали. Такой вот функциональный переворот в организме. Разлюбил двигаться, полюбил постель. Раздался в заду, обрюзг, покрылся женственным жирком. Смотрел на мир сонно, мог за один раз съесть торт. Алла любила мясо – говядину, печень – поперченную, с луком. Двигалась она независимо, хохотала громко, с мужчинами не церемонилась, иронизировала над ними; не исключено, что в это время я был рогат. Я часто бюллетенил, водился с ребенком; обложившись подушками, читал "Мою жизнь" Белова и "Дашеньку" Маканина. Завидовал авторам, ценил их талант, радовался за них. За других я вообще любил радоваться – такая вот черта. Психологией почти не интересовался. Не брился, не выходил на улицу. За окном сменялись времена года. Я часто ссорился с ребенком – с дочкой: она почему-то из всех игр особенно предпочитала кататься на мне верхом; при этом ей нравилось дергать меня за волосы и бить ладошкой по щекам. Несколько раз она так меня довела, что я плакал. Она злилась на меня, топала ножкой и спрашивала: "Где мама? Ты дрянной папка, вонючее дерьмо!" Это определение дала мне Алла. Она теперь часто ночевала у подруг, а вернувшись от них, кричала на меня, а накричав, требовала, чтобы я лег с ней в постель и делал все, что положено мужику. Я делал и с тревогой видел, что она мяукает. Или даже рычит. Потом я угощал ее вермишелевым супом с курицей. "Ты гений: суп у тебя получается наваристый", - говорила Алла. Я открывал газету и читал: «Несмотря на сложные погодные условия, хлопкоробы Магаданской области выполнили план по сдаче государству хлопка-сырца". Читал критические статьи: "Несмотря на успехи в деле воспитания, у нас еще подчас имеют место отдельные случаи безбилетного проезда пассажиров в трамваях, особенно среди молодых людей". Такие вот инвективы и перуны. Критиковали тоже за длинные волосы. И тоже почему-то молодых. Молодые шли куда-то не туда. Почему-то не хотели уступать место старикам. Даже в трамваях, не говоря уж о жизни вообще. Я этих неспокойных молодых людей не понимал: я спокойно сидел с дочкой на коленях и смотрел, как за окном капает дождик. И как проходит жизнь.


Мне шел тридцать первый год. Я был на шестом курсе, но к выпускным экзаменам не готовился. Я уже ничего не делал. Я смотрел телевизор. Смотрел, как выступает очень старый человек, который уже плохо выговаривает слова. Совсем, можно сказать, не артикулирует. И его речь прерывается долгими, продолжительными аплодисментами. И все встают. А я лежал. По квартире летала многочисленная моль. На подоконниках росли плесень и грибы. После того как Алла взяла дочь и не приходила больше, я забил дверь досками. Разломал гардероб и забил. И в окно уже не смотрел: на нем скопилось так много пыли, что трудно было что-нибудь увидеть. Под кроватью у меня завелись ужи. Я питался книжными переплетами; страницы так отсырели и слежались, что превратились в целлюлозу и в пищу не годились. Снизу, из-под пола, несло смрадом. Однажды смердило особенно сильно, и я вынужден был разломать пол. Я снял трухлявый паркет и железным ломом проковырял цемент. Когда образовалась дыра, достаточная для того, чтобы видеть, я заглянул – что делается внизу. Там было мутно и зелено, как на морском дне у побережья. Росли ядовитые водоросли, морские звезды, губки, степенно ползали большие осьминоги. Там, где по смутным очертаниям угадывалась кровать, на возвышении, в тине, лежал разложившийся труп. Он разложился уже сильно, кожа висела лохмотьями, глазницы провалились; он улыбался белыми зубами. Сквозь зеленую муть различался голубой четырехугольник телевизионного экрана. Изображение было хорошее. Выступал все тот же старый человек. Он немного изменился, вместо костюма на нем выросла густая седенькая шерсть. И стоял он не на трибуне, а вроде как на обомшелом пне. И что-то говорил, а что – было не слыхать. Только бу-бу-бу-бу! Виден был участок джунглей. Кроме лиан и других тропических деревьев, были почему-то и древовидные папоротники, которые росли прямиком из воды. Было похоже на мезозойскую эру. Или на меловой период. И в пробитую дыру ко мне в квартиру рванулась невыносимая затхлость, так что я почувствовал дурноту. И готовность упасть в обморок. И больше не приходить в сознание. Такое было непереносимое желание. И только смутный инстинкт удерживал меня. И этот инстинкт мне шепнул: "У тебя еще есть окно. Дверь ты сам заколотил, но у тебя еще есть окно". Я отогнул истлевшую штору и обнаружил это окно. И, стерев толстую пыль, увидел, что на улице весна. И что-то такое там проклевывается и лезет – зеленое, задорное, собирается распускаться. И вроде как игнорирует общественное состояние, не замечает. И во мне что-то шевельнулось – давнее, позабытое, - возможно, это была зависть. Или стыд. Я разбил оконную раму и по пожарной лестнице спустился во двор. И почувствовал некую возможность и несвойственные мне бунтовщические настроения. И мне захотелось весь этот домик, в котором я жил, некоторым образом поджечь. И посадить на этом месте зеленую травку. Но я не стал этого делать: за иными окнами еще теплилась жизнь, и доносился бубнеж очень старого человека. Свою ярость я выместил иначе. Я первым делом умылся. А потом разыскал Аллу. Она сидела в ресторане, выпивала, культурно проводила досуг. И вот я вошел и, чувствуя глухую ярость, стал ее бить. Я бил ее по щекам и по голове. Главным образом, по голове, по бесполезному органу. Я ее бил, и из меня опять выходило некое черное облако. И мне становилось легко и радостно. Правда, вскоре подоспели дружинники и скрутили мне руки. И тоже били. И говорили про общественный порядок – что я его нарушаю. Что так нельзя. Что это, можно сказать, нехорошо. Что во мне остаточные явления. Что меня следует посадить на пятнадцать суток. И вот они составили протокол и посадили меня на пятнадцать суток. И правильно сделали, а то я уже стал было раскаиваться. Такая вот русская черта. Но, отсидев пятнадцать суток, я поумнел. Закалился. И понял: пятнадцать суток вполне могут превратиться в пятнадцать лет. Мне на эту возможность деликатно намекнули. И вот во мне опять проснулась заместительная функция, аналогичная хулиганству. Очень на него похожая. Называется "честолюбие". Желание приложить свои силы на пользу обществу и не в ущерб себе. Нехорошая функция. Несовместимая с общественным порядком. И вот, проснуться-то она проснулась, но, выезжая на защиту диплома, я из-за нее очень переживал. Чувствовал, что не имею морального права. Что это преступление. Ударил женщину. А завтра попрошу старика уступить мне место в жизни. Вот я и засомневался, имею ли право. Знаменитый вопрос. А тут еще Алла присылает большое любвеобильное письмо. Пишет, что не права. Странность женского характера. А я великодушно ответил, что не прав-то как раз я, что я скотина и прочее. Такое вот потепление. Такое, можно сказать, перенимание опыта в выращивании кукурузы. И вот я опять стал думать, как же все-таки все меня любят, носят на руках. Словом, сказка про белого бычка, да и только. И в таком расположении духа я обращаюсь к Мастакову, Юрию Павловичу. И вот он читает мои работы последних лет и говорит, что много пессимизма. Что человек я способный, что мне нужно помочь. Что с одной стороны, конечно, некоторым образом много, так сказать, совсем даже нам не свойственного, не присущего, так что даже, по-видимому, как будто еще рано, должно быть, говорить о публикации, а что касается с другой стороны, то как посмотреть, не исключено, что это любопытно, что это нам не так уж и не нужно. Такая вот высокая оценка. К тому времени Юрий Павлович был уже ректором всего института, пошел на повышение. Руку жал так, что слипались пальцы. А когда входил, все вставали. Но оказывается, что и у этого великого человека были свои слабости. Юрий Павлович Мастаков предложил мне: 1) работу в своем институте; 2) московскую прописку; 3) квартиру. И дальше наша история принимает такой оборот, что, рассказывая ее, поневоле будешь избегать шуток и подковырок.


У



Полагаю, что ему нравилось побеждать людей, навязывать им свою волю. Нравилось ему это потому, что он, как и все, чего-то недополучил в жизни. Я знаю, что он собирался стать ученым и в шестидесятых годах разрабатывал проблемы социометрии. И пришел не к тем выводам. А когда понял это, то стал с собой бороться. И боролся долго, несколько лет. И в тридцать лет у него появилась первая седина. В это время он развелся с первой женой. Но длительная депрессия завершилась победой над самим собой. Или поражением – это кто как рассудит. И тогда у него появилась эта заместительная функция. Называется "властолюбие". Потому что сознательный отказ от научных выводов приходилось чем-нибудь компенсировать. Пользы для психологии от этих выводов не могло быть никакой. Зато можно было извлечь конкретную пользу – для себя. Говорить о единстве, но знать, что – борьба. Что сила. Громко смеяться, крепко жать руку, понимать с мимолетного взгляда, кто простофиля, а кто – правомочен. Как только он это понял, он перестал седеть. У него повысился жизненный тонус. Он понял, что так-то оно лучше, выгоднее, спокойнее. И вот, как опилки к магниту, к нему повернулись многие люди. Стали его выдвигать, рекомендовать, поддерживать, подчеркивать его правоту. Любить. Говорить, что он необыкновенный человек. Дорожить его дружбой, льстить. А в это время кое-кто из его сверстников разрабатывал проблемы социометрии, приходил к тем же выводам. И сидел на них, как клуша на яйцах. Высиживал цыплят. Тревожился за их судьбу, ждал, когда они подрастут, оберегал от ястребов. А иные от постоянной озабоченности умирали. И такие упрямцы почему-то не переводились. И это профессора тревожило. Он иногда жалел, что ведь мог бы и он высидеть, что у него тоже некоторые цыплята смогли бы опериться. Но профессор понимал, что задумчивость чревата утратой самообладания. И старался действовать. А не думать. Крепко жал руку, улыбался, говорил нужные слова. И его приглашали на ступеньку выше. И это его радовало. А с упрямцами он старался не встречаться, не слушать их бредовые речи. Не видеть этих оборванных, полубезумных пьяниц, чтобы не расстраиваться. А если все же некоторые из них просочались, он их громил. Он их крепко бил по головам: ибо ведь он тоже мог бы быть на их месте и служить какой-то истине. Они слишком задавались, эти неудачники. Едва они что-то там кукарекали, он обрушивался на них ястребом. И некоторых уносил в когтях. А они и в когтях чего-то там доказывали. Например, что социометрия нужна обществу. Странные люди, фанатики. Не стоит обращать на них внимание. Лучше сосредоточить свои мысли на приятном – на предстоящем переезде в новую квартиру. На издании отдельным томом психологических исследований. Но только чтобы без выводов. Скороспелые умозаключения молодости вообще следовало бы сжечь, но профессор их почему-то хранил. И даже перечитывал. И мечтал, что они когда-нибудь будут опубликованы. Но не сейчас – после смерти. Сейчас они способны подмочить его репутацию. Они еще поймут, эти петушки, что несправедливо задирались на него. Он, между прочим, никогда не был карьеристом. Он был практичным человеком. Надо было кормить семью. Они ему просто завидуют, вот и все. Очень старый человек их тоже не жаловал. И даже просто не любил. И они вскоре все попередохли, кроме тех, которые научились летать. Хотя домашним птицам дальние перелеты не свойственны. Но эти летуны, похоже, одичали. В это время профессор особенно успешно пошел в гору. Даже перепрыгивал через ступеньки. Вторая молодость, можно сказать. Он понял, что в психологии важно придерживаться положений. Важно развивать эти положения, чтобы они не выходили за пределы. Чтобы развитие было в пределах нормы. Чтобы положение было предельно нормировано. И вот он его успешно развивал. Издавал монографии, спорил с теми, кто не понимал такого развития. Статьи он писал так: разрезал прежде написанные статьи по параграфам, перетасовывал, а потом наклеивал на чистый лист. И сдавал в набор, вычитывал гранки. И получал деньги: надо было кормить семью. И от этой однообразной работы нередко ум у него заходил за разум. Но наука требовала жертв. Свой досуг он проводил за игрой в "крестики-нолики": рисовал крестик, потом нолик; крестиками он ограничивал распространение ноликов, а ноликами – распространение крестиков. Выходило так, что побеждают то крестики, то нолики. Игра была диалектическая. Но это увлечение скоро прошло, и профессор занялся строительством загородной дачи.


Когда я с ним познакомился, профессор еще активно играл в "крестики-нолики". На работе он был по-прежнему деятелен, но иногда, все чаще, на него нападал столбняк, он сказывался больным и уезжал домой, чтобы там, запершись в кабинете, поиграть в "крестики-нолики". Он представлял, что крестики – это его противники, а нолики – это он сам. И вот он нарочно делал так, чтобы крестики не заметили, что нолики побеждают. И поэтому всегда выигрывал. И все-таки ему не хватало их, этих крестиков, в действительной жизни. Все его хвалили, все им восхищались, перед ним подобострастничали, поэтому воля к жизни в нем помаленьку утрачивалась. Понятно, что мои психологические опусы заинтересовали его как малюсенький, но очевидный крестик. А приписка о самоубийстве совсем убедила его в том, что со мной можно поиграть. И с этой целью он меня вызвал. Тем более что в это время уже стали поговаривать о молодых, о смене, даже о доверии. Такой обозначился симптом. Профессор был живучий человек, он нуждался в противостоянии. В пассивном сопротивлении. Это была первая причина – попробовать, нельзя ли меня переиграть и тем самым укрепиться во мнении, что его жизнь была правильной. Единственно возможной. Вторая причина была в том, что в это время все стали заботиться о молодых. Некоторые беспокоились, что они носят джинсы и любят рок-оперу "Иисус Христос – супер-стар". И тем самым не хотят продолжать традиции. Профессор в это время вовсю говорил о преодолении негативизма, об активной жизненной позиции. А во мне было много негативного. И вот приходилось меня перевоспитывать, наставлять на путь истинный. И вот он стал активно меня опекать, добиваться, чтобы я от своих выводов отказался. Третья причина была в том, что у профессора не было сына. Были только дочери. И я напомнил ему о его собственной молодости, об ошибках и заблуждениях. Так что я появился на горизонте вовремя. И он хотел меня простить как блудного сына. Четвертая причина была основной. Дело в том, что было неясно, что произойдет после того, как не станет очень старого человека. Не исключено, что такие, как я, будут в фаворе. Судя по тому, сколько появилось молчаливых наседок по разным углам, было возможно, что опять станут вылупляться задиристые петухи. И профессор проявил слабость: усомнился, что возможно развитие без противоречий. Нолики без крестиков. А поскольку уже давно выигрывали нолики, то по теории вероятности могли начать наступление крестики. Такая диалектика. И вот профессор, для тренировки умственных способностей и ради избавления от столбняка, решил со мной играть. Тем более что я был нерешительный, слабовольный крестик. Признавал долг перед обществом. Перед людьми, которые мне помогают, которые меня любят. И профессор сделал важные шаги: принял меня в свой институт, дал квартиру и прописал в Москве. И теперь смотрел, насколько я уменьшусь от признательности и долженствования. А когда я получил квартиру, я вызвал Аллу из Логатова и она обосновалась в новой квартире. И вот они стали играть против меня вдвоем. На работе – профессор, дома – Алла. И вот тут начинается самое интересное.


Я работал под руководством доцента Зиновия Михайловича Горынычева. Доценту было сорок лет. Он тер к носу и держал нос по ветру. У него было два автомобиля, "жигули" и ''volvo", и шестьдесят тысяч рублей в нескольких сберегательных книжках. Он был циник и говорил так: "Надо выбирать, мой дорогой коллега. А сидеть между двух стульев нерационально". Он относился ко мне с настороженной издевкой. Сперва он пригласил меня на психологический диспут и представил там как человека, который пользуется особым покровительством профессора Мастакова, Юрия Павловича. Но, выступая на этом диспуте, я нес несусветную чушь и поэтому сильно разочаровал Зиновия Михайловича. "Ты неисправимый романтик, а проще сказать – дурак, - дружелюбно промолвил он. – Инна Львовна, которую я специально пригласил, могла бы тебе подкинуть работенку на семь тысяч рубликов, а теперь ты получишь шиш. Надо знать, о чем говорить публично, а о чем – в кругу верных друзей. Тоже мне, пророк нашелся!" Доцент издал только одну тоненькую брошюрку, в которой критиковал буржуазные представления об отношениях в социометрической группе. А в заключительном разделе разъяснял, чем отличается коллектив от диффузной группы. А именно: высокой степенью сознательности и взаимного уважения. У доцента было множество знакомых из "Внешторга", ювелирторга, плодовощеторга и из газеты "Советиш Геймланд". Он постоянно утрясал какие-то дела, связанные с "бабками" и "телками", и почти каждый месяц отбывал в командировки на юг. Ему звонили дочери министров и сыновья народных артистов – чаще всего по поводу увеселений и пикников. Доцент был необыкновенно деятельный человек. Время от времени, накануне квартальных отчетов и перевыборов, он собирал нас, своих сотрудников, и бранился по-черному. Называл нас лодырями и бездельниками, грозился всех разогнать. После этого штурма, закомплексованные и унылые, мы разбредались по отделам и лабораториям, а он уезжал в ресторан "Прага" или в гостиницу "Космос" договариваться насчет чего-то такого, от чего будет польза всему институту. И даже всей отечественной науке. У него были тонкие губы, решительный и насмешливый взгляд; и все, начиная с запонок, о т т у д а. Он очень любил черный юмор. Например, про то, как мальчик просил папу не бить его головкой об асфальт. Обас… фальт!! Или про бабусю, которая качалась на высоковольтных проводах. Он покатывался со смеху. Энергичный человек. Деловой. Герой нашего времени. И вот он руководил мною. Играл против меня в "крестики-нолики". Мешал распространяться. Говорил, что все написанное мною – полная дребедень. Разделял точку зрения сотрудников журнала "Вопросы психологии". И вот они играли против меня вчетвером. Очень старый человек между тем выступал по телевизору и говорил о необходимости укреплять связи науки с производством. Об искажениях в методологии. О прогрессе. Об успехах. О негативных тенденциях. И я чувствовал, что это про меня. Что мои выводы неправильны. Что все меня ненавидят. И вот они играли против меня впятером. И я искал пятый угол. Я понимал, что я урод, что мне нет места в нашей действительности, и мне становилось плохо. И я шел в пивнушку в Столешников переулок, слушал, о чем говорят эти пьяненькие мужики, и испытывал родственные чувства. Иногда даже плакал от умиления. И приходил к осознанию того, что мне нужно либо отказаться от своих социометрических выводов, либо становиться алкашом. И вот я становился алкашом. И сам с собой боролся. Алла бранила меня, говорила, что нужна "стенка". "Стенка" – это такой большой шкаф. Поговорив про стенку, она заявляла, что любит меня, и звала в постель. И там мяукала. Или даже рычала. Моя дочь просила игрушек. Она просила не кукол, а бульдозеров или даже автогрейдеров. И почем зря колотила дворовых мальчишек. Мальчишки копали глубокие ходы и норы, залезали туда и там себя замуровывали. Изображали медведей или даже сусликов во время спячки. И нипочем не хотели вылезать оттуда. Говорили, что им там хорошо. А кормились от семилетнего Вовика. К семилетнему Вовику приходила мать и, проковыряв дырку, вставляла туда грудь. Сперва левую, потом правую. И вот Вовик опорожнял обе груди. Вовик был вроде матки. Он был толстый и лежал неподвижно в глубине норы, а остальные питались от него. И вот они жили под землей. И моя дочь совместно с другими девчонками старалась их откопать. При помощи бульдозера и автопогрузчиков. Такая была детская игра.


А между тем я страдал от своих несовершенств. Главное мое несовершенство заключалось в том, что я не мог подыскать достойного заместителя одной черте своего характера. Эта черта называлась "чувство собственного достоинства". Она очень мешала жить нормально, как все люди. И все, кто меня окружал, мне сострадали и пытались помочь от нее избавиться. Обменять на что-нибудь более полезное. Доцент Горынычев, Зиновий Михайлович, считал, что при этом заболевании хорошо помогают деньги. Он говорил, что сперва надо заиметь деньги и связи, а потом уже чувство собственного достоинства. Профессор Мастаков, Юрий Павлович, часто говорил об активной жизненной позиции. Косвенно подводил к тому, что при этой болезни эффективное средство, - власть. Он к тому времени собирался стать академиком. И заручался поддержкой. И надеялся, что к шестидесятилетнему юбилею его наградят. Орденом. За большой вклад в развитие психологии и в связи с шестидесятилетием. Теперь все в институте вставали уже при одном его приближении. И почтительно склоняли головы. Алла говорила, что нужно быть, прежде всего, хорошим семьянином. Зарабатывать много денег. Что от всех болезней помогает любовь. И вот они меня убеждали, что обмен прямо-таки необходим мне. И вот я не знал, что выбрать. Мне почему-то все это не нравилось. Я мучился честолюбием. Желанием славы. И мог обменяться только на это. Но никто мне такого обмена не предлагал. Но при этом я собирался достичь славы таким образом, чтобы не пострадало чувство собственного достоинства. Такой вот был мечтатель. Так что мы играли против меня вшестером. И я пририсовывал впереди себя нолики. Поэтому распространяться мне стало некуда. И я ушел внутрь, тем более что был интровертом. И стал думать о бесполезности и о смерти. Стал думать, что у меня рак. Сидит такой рак и ест меня изнутри. И через несколько недель я умру. А я был еще молодым, и пожить мне хотелось. Я бы, может, согласился умереть, но мне было необходимо прежде реализоваться. И вот мы друг против друга стояли. Они все хотели, чтобы я затеял драку, уравнивали меня ноликами. А я во имя чего-то жил. Можно сказать, не сдавался. Было такое чувство долга. Перед самим собой. Перед обществом. Перед мужиками из забегаловки. Внутреннее такое остервенение. Но остервенение началось потом, а сперва была подавленность. Такое чувство, что я ничего не способен сделать. Что я вообще никому не нужен. Что я кругом должен. Должен профессору, который меня облагодетельствовал, должен доценту, который одалживает мне денег, должен жене, которая меня кормит, должен дочери ее любимую игрушку – самоходный танк. Про то, что я должен продолжать свои социометрические изыскания, я старался не думать. Но понимал, что и это бесполезное дело должен делать. Хотя бы для того, чтобы мне сказали, что это бесполезное дело. И вот от этих обязанностей у меня в мозгу широко распространился очаг торможения. Я пробовал пить, но мне становилось только хуже. Сперва-то я еще выходил за покупками в магазин и на работу. Но на работе меня почему-то чаще других посылали в колхоз. В порядке шефской помощи. Правда, у нашего института не было свинофермы, но был договор о сотрудничестве с колхозом "Верный путь": осенью мы помогали им силосовать, а зимой выезжали и рассказывали об изоморфизме и редукционизме. И сквозь стены клуба слышали, как мычат недоенные коровы. А если не нужно было ехать укреплять связи с жизнью, мы предлагали друг другу тесты. И вот мы решали тесты на сексуальную полноценность, на направленность внимания, на сенсомоторные реакции. А женщины – те бегали по магазинам, выстаивали длинные очереди и делились с нами психологическими наблюдениями. Кто как реагирует. И хотя все это было очень интересно, я перестал ходить на работу – в самое жаркое время, когда Зиновий Михайлович требовал квартальную отчетность. И оттого, что я осмелился на такой шаг, мне стало еще хуже. И я перестал выходить из дому. И чувствовал себя виноватым перед всеми. Потому что не оправдал возложенного доверия. Я заперся в своей комнате и стал думать. О бесполезности человеческой жизни. О том, что все бренно. О том, что все они – ловкие и жизнеспособные, а я – лишний. И если раньше, перечитывая сотни страниц своих социометрических трудов, я еще думал, что все это написано не зря, то теперь я уже так не думал. Это была груда бумаги, никому не нужной. Я знал, что и у других есть эти никому не нужные исследования. Я даже читал некоторые из этих работ, ходивших в ксерокопических списках. Они были намного интереснее тех, что печатались. В том числе работ профессора Мастакова, Юрия Павловича. Такой вот был кризис перепроизводства. Мне было тридцать один год, и я написал уже несколько томов. Но никто не сказал, что это хорошо, что это нужно печатать. Потому что мои положения и выводы были не в пределах нормы, а иногда даже спорны. И вот я, закрывшись, закутав ноги шалью, сидел и перечитывал этот графоманский вздор. А потом принес алюминиевый таз, открыл форточку и стал жечь эти незапланированные листочки. Жег в хронологическом порядке, с детских лет к юности, с юности по настоящее время. Горело хорошо, дым уносился в форточку. Мой мозг отныне не работал в этом абстрактном направлении. Пусть считают, что я еще не родился. Не было меня. И все тут. Поэтому и спроса на меня не было. Мне лучше уйти в небытие и вновь появиться лет через сто. Когда даже профессора Мастакова станут продавать из-под полы. Станут упрекать его в том, что он неправильно расстригал и наклеивал. Не в том порядке, какой был определен. В то счастливое время, когда новорожденному младенцу будут выдавать номерной знак вместо имени. Всему своя пора. Во мне нет потребности, только и всего. Поэтому мне лучше уйти. Я лишний человек. И т а м я буду лишний. Там меня в лучшем случае заставят мыть автомобили состоятельных людей. Так что куда ни кинь – всюду клин. Поэтому лучше уйти и не возвращаться. Тем более что у меня рак. И весь я незапланированный и лишний. Сперва-то я еще мог передвигаться по квартире. Потом мог сидеть только у себя в комнате. Я сидел за столом, ворошил пепел палкой, и мне было тяжело. Грустно. Если на столешницу садилась муха, я ловил ее, обрывал крылья и сажал в спичечную коробку. Имитировал то, что произошло со мной. И вот, когда мух собралось много, я сделал упряжь из ниток, запряг их и смотрел, как они разбредаются в разные стороны. Это было очень интересно. Я сделал небольшую карету и посадил туда самую тучную муху. А чтобы она могла управлять своими неуклюжими сородичами, я сделал для нее хлыстик. Мухи напрягались изо всех сил, но карету сдвинуть не могли. Такие попались слабосильные. Скользили и падали. А некоторые пытались перегрызть упряжь и улететь. Запамятовали, что у них нет крыльев. Блох у меня в комнате не было, но я решил подковать мух. Я переворачивал их на спину и поочередно подковывал лапки. Подковы я делал из фольги, а гвозди – из собственного волоса. Предпочтительно, из седого. Являл творческую силу народа, инициативу и смекалку. А в это время мои современники строили БАМ и газопровод Уренгой-Помары-Ужгород. Совершали трудовые подвиги. А тем, которые все же ссорились в очередях, врачи рекомендовали оздоровительный бег. С работы и на работу. Чтобы забыться. Чтобы не видеть. Чтобы избежать негативизма. Советовали выращивать цветы. Коллекционировать марки. Беречь свое здоровье. А мое здоровье пошатнулось. Я уже не мог сидеть. Я лег. Лежал на кровати и смотрел в потолок. Меланхолик. Никчемный человек. Я перестал спать. Я не спал по три ночи подряд. Три дня и три ночи. Бился головой о стену. Кричал. Алла ушла к родственникам. Я был один. Я был лишний. Я бил посуду. Ножом изрезал ковры. Посыпал пеплом главу. Пеплом своих рукописей. Делать было нечего. На ночь я забивался под кровать. И прислушивался к ночным звукам. Сжимал в руках топорик для рубки капусты. Готовился обороняться. И вот тут он стал приходить ко мне. С рожками и с копытцами. Ровно в полночь. Сразу после гимна. Заглядывал ко мне под кровать. Плутовато блестел красными глазами. Совал бумагу. Совал какую-то гербовую бумагу. Уговаривал подписать. Стращал, что будет хуже. Что умру. Льстил. Говорил, что буду иметь все. Деньги, власть, любовь, славу. Все. Мне было очень страшно. Но я оборонялся. Я норовил достать его топориком. Я понимал, что это конец. Конец. И вот тут во мне что-то проснулось. После того как я ударил его топориком, а он отдернул лапу. И вот тут я пришел в сознание. И вот тут я понял. И снова замахнулся на него. И он снова отпрянул. И вот я понял, что он меня тоже боится. Что он меня боится больше, чем я его. И я стал размахивать топориком. И вылезать из-под кровати. А он отступал. И из глаз у него сыпались искры. И вот тут меня охватило веселое отчаяние. Восторг. Я размахивал топориком, как шальной. Я гонялся за ним по комнате. А он ускользал от меня в дыму и серном облаке. И тогда я рассвирепел. И запустил в него топориком. И туда, где вспыхнуло пламя, запустил в него стулом. Но стула мне показалось мало. И я швырнул туда стол. Потом телевизор. Потом поднял диван-кровать. Оттуда уже валил густой смрадный дым. И я швырнул туда диван-кровать. Я был в восторге. Я метался по комнате и крушил все, что попадало под руку. И из меня что-то выходило. В виде черного облака. Я сорвал дверь и выбежал на лестницу. Там стояли какие-то люди. Какие-то лица. Какая-то серая масса. И вот она расступилась. И вот я выбежал на улицу. И там была темень. Было темно. И когда я выбежал во двор, все машины, которые там были, враз завелись. И поехали сами собой. И я понял, что теперь могу все. Что теперь я способен на все. И вот я увидел дуб. И вырвал его с корнем. И вот я пошел. Перешагивал дома. Шелестел травой уличных фонарей. Фонари падали и гасли, как светляки. И вот я ступал с площади на площадь. И разбивал темные учреждения. А когда дуб совсем обломался, я вырвал Останкинскую башню. И вот я пошел по стране. Уничтожал военные базы. Военные аэродромы. Военные заводы. Над моей головой, как осы, кружили самолеты-перехватчики. В мое тело впивались ракеты, как репьи. И вот я орудовал Останкинской башней. И вот я пришел к Киеву. И вот я увидел черта. И увидел маршалов, и офицеров. И солдат. А черт показывал на меня пальцем. И визжал, как черненький поросенок. И топал копытцем. Приказывал меня убить. И вот я не знал, что делать, потому что солдаты смотрели на меня с испугом. Круглыми глазами. Они хотели жить, у них были матери и невесты. Они были все бритые и в обритости одинаковые. Как большое поле одуванчиков. И вот я оглянулся в смятении. И увидел хлебные поля, и увидел леса, и увидел золотые церкви, и увидел бараки за колючей проволокой… И увидел Северный Ледовитый океан до полюса, где толпились льды. И увидел Тихий океан до Лос-Анджелеса. И увидел Черное море до минаретов Стамбула. И увидел Атлантику до Нью-Йорка. И вот я это увидел. И увидел черта, который бегал по краю одуванчикового поля. Он был черный, как головешка, и сыпал искрами. И вот я понял, что надо делать. Я перехватил Останкинскую башню и ударил его. Как юркого таракана. Но он ускользнул за уральский хребет. Затерялся в сибирских лесах. И вот я присел и стал ждать. И вот я увидел, что он плывет по мансийскому болоту. Рябит воду, как водомерка. И вот я снял с орбиты искусственный спутник. И двумя пальцами, большим и указательным, взял черта за шиворот. И вот он висел, трепыхал ножками, и с него стекала болотная жижа. И вот я посадил его в спутник. И закрыл люк. А когда его рогатое нечистое лицо показалось в иллюминаторе, я погрозил ему пальцем. И вот он мне оттуда стал что-то объяснять. Жестикулировал. Гримасничал. Водил лохматой лапой по воображаемой бумаге. Давал понять, что настаивает на своем. Что мне нужно подписать бумагу. Послюнявив палец, расписывался на иллюминаторе. Тряс крепеньким кулачком. И вот я показал ему кукиш. Я показал ему большую дулю. Такую большую, что она заслонила иллюминатор. Потом взял спутник, подкинул его, как мяч при игре в лапту, и ударил Останкинской башней. И спутник улетел. Скрылся из глаз. По направлению к двойной звезде бета из созвездия Лиры. Я подумал, что там ему будет уютнее. И когда обернулся, чтобы приставить на место Останкинскую башню, увидел, что над Родиной светло. Что очень солнечно. Что тепло, пригревает. Что весна. Что на окнах решетки. Что подходит санитар и спрашивает: "Этого привязывать или нет?" А врач ему отвечает: "Не надо. Он тихий. Дитя своего времени. Утверждает, что мог бы избавить Землю от ядерной угрозы. Подержи его. Мы ему лекарство введем, пусть поспит".
28.02.2014

Все права на эту публикацую принадлежат автору и охраняются законом.