Прочитать Опубликовать Настроить Войти
Евгений Угрюмов
Добавить в избранное
Поставить на паузу
Написать автору
За последние 10 дней эту публикацию прочитали
15.05.2024 0 чел.
14.05.2024 0 чел.
13.05.2024 0 чел.
12.05.2024 0 чел.
11.05.2024 0 чел.
10.05.2024 0 чел.
09.05.2024 0 чел.
08.05.2024 0 чел.
07.05.2024 1 чел.
06.05.2024 0 чел.
Привлечь внимание читателей
Добавить в список   "Рекомендуем прочитать".

продолжение "Приглашения"

Не такая уж, труднонепонят…
- А если нюансы? Чёрный, белый - очень уж, просто, больно уж, просто.
Постоянно вмешивается кто-то опоздавший. Не даёт слова договорить. Пытаясь втесаться, задаёт вопросы полоумного. Wahnsinnige Fragen.
Так вот, по поводу нюансов: Того, кто не сразу рассмотрел (например, больное зрение), того могут, конечно, увлечь нюансы: васильковее, кружав/частей(-чее); для этих подчеркну: любая достойна быть (считает Родион) человеческая жизнь, и та, кото-рая протекает в полётах меж кружевным и голубым, и та, что сосредоточена на чёрном и белом.
Ах, да ну кто с вас спрашивает этой сосредоточенности? Придумали сами себе за-боту – жить. Ценности себе придумали: «Этого можно достичь только ценой человече-ской жизни!», Лучше бы сказать, ценой собачьей жизни! Цена человеческой жизни… смешно!
"Злополучный однодневный род, дети случая и нужды. Зачем вынуждаешь меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя - скоро умереть".
Добавим: Что тоже не в твоей власти! ослиноухий, правильнее, ослоухий Мидас!
Да и давно уже, без нас умников, сказано: «…не можешь ни одного волоса сделать бе-лым или чёрным».

И Ромка тогда… Когда? – не важно! задыхался, как если бы ему не хватало возду-ха, как если бы у него отбирали… у него, его право мечтать, пребывать в иллюзиях, надеждах. А когда голова падала, и ловкий он, Ромка, успевал подставить ведро, чтоб голова не покатилась по настилу прямо туда, где отхлынет от неё толпа, будто опалив-шись кипящей кровью, когда очередная душа отлетала, Роман Виссарионович вдыхал огромный глоток этой воздушной души, перемешав его с поднимающимся краснокро-вым паром, как вдыхает глоток мокрого воздуха, выбрасываясь на поверхность с пус-тыми лёгкими, ныряльщик за перлами; с пустыми лёгкими, зато с перлом в руке.
Какое тут человеконенавистничество?

Там, тогда, на прощальном ужине, накануне, в пригородном доме заместителя, показывал Ромка этот «Брудершафт» (об этом дальше), как свидетельство, свидетельст-вующее о примирении приговорённого со своей участью (участь персонифицировал в данном случае, лобызающий палач). Запечатлелось впечатление, запечатлевшее, что у осуждённого появилось уже даже желание, самому, без всяких себяоплакиваний и скорбей, и истерик, содействовать закону, предаться суду и справедливости (что одно, конечно, и то же!) Тогда и пошёл слух о помиловании. Как скажет сейчас директор, «проникло, умилило, пронзило». Фальшивка (фальшивая фотография, сделанная этим «спе-ци-а-лис-том по фотогороскопам», этим «фальшивым с ног до головы палачом», этим «акробатом и манипулятором», заплечных дел мастером, сыном шлюхи, наконец). Эта фальшивка произвела своё действие: в Цинциннате нашли отходчивое стремление к открытости и прозрачности… возникло чувство милосердия… теперь уже уверенно можно сказать, к сожалению.
А ведь «всё было кончено»: палач уже просил Ромку и Родьку помочь кому-то из последних рядов, чтоб всем было видно одинаково, «уже побежала тень по доскам, уже «Цинциннат стал считать»…

- Вот как вы? - сказал внутренний Цинциннат.
- Вот как вы, – встрял директор, - покорили отцов города! - Проникли, разжало-били отцов города?! Умилили! Особенно… Адвокат - кстати скажу вам - это был его главный аргумент - может показать вам фото… Особенно этим на Brüderschaft (mit j-m Brüderschaft trinken; sich küssen) умилили вы их! Ах, эти писаки-фотографы и щелкопё-ры-поэты-сссс!.. журналюги, как сказал композитор. Последний такой случай зарегист-рирован, - здесь, глаза Цинцинната встретились на миг с глазами директора, а глаза директора, в этот же миг, встретились с глазами Цинцинната. В тот же миг истязал в себе себя второй директор, чувствуя, что он говорит не то… не то! не то, что необхо-димо было сейчас сказать. Что всё это рама, которая облезла, прогнила, не та, та, кото-рая тускнеет и делает изображение не обидным, а та, та, которая всё равно, изъеденная древоточцами, должна развалиться… вместе с изображением.
Первый же, продолжал:
- Бывало всё: снимали с плахи, с костра, с колá… ставили запятую, там где хоте-ли, где надо было! (восклицательно взлетевшая вверх - будто может взлететь вниз - бровь). Сняли с плахи (в прямом смысле слова), а потом постригли в монахи. Видите (разведённые в безнадёжье, безнадёге руки), стихи!
И вдруг, Родриг Иванович нашёлся и зашёлся в ха-ха-ха и хо-хо-хо, имитируя не-ожиданно поразивший его смех (шутка - монахи, плахи), полез в карман (хотел вынуть носовой платок, чтоб промокнуть брызнувшую на сюртук нежданную «хрустальную» слюну и стереть бисер, на лбу выступивший от смеха, в виде капелек пота) и снова вдруг, как наступают на горло собственной песне, сцепил зубы: «Да, Роман Виссарио-нович, не больно-то у нас весело…»
Вместе с платком вылезло и упало на пол коричневое что-то, что оказалось кук-лой, монашком, в коричневой рясе.
Директор поднял монашка, хотел сунуть в карман, но, держа в руке, соображал ещё своё… всё смотрел на монашка.
Все смотрели на монашка.
- Выиграл в шахматы, - не больно-то хвастаясь, похвастался Родриг Иванович, - эротический подарок! – ещё посоображал: «туда или сюда» и, всё же, решив «туда», стал, поднимая, показывать перед собой кукольного монашка, как бы говоря, что это он, он, он! (монашек-мошенник), а он здесь директор, он здесь (директор) ни при чём.
- Гроссмейстер, чемпион, шахматист хренов! потеет, - буркал второй из кармана пауку на плече.
- Семейное это у них! Не можешь, так и не брись, в смысле - не брись, в смысле – не берись, в смысле - был согласен паук.
- Монах на весле… - продолжал Родриг Иванович, - …на весле… на весле… - не втыкалась гласная, - на ве-сѐ-ле! - наконец воткнулась, и паровозик двинулся, весело пыхтя и свистя, набирая ход, оставляя за собой завитки… тронулся:
- «Мо-нах ве-сё-лый!» - указывал директор на этикетку, будто он был ковёрный в цирке, а не ковёрный директор в тюрьме, указывал, - от-ли-чный весёлый подарок, поднимающий всем настроение! Особенно, если жертва вашей шутки не догадывается о том, что монах в любой момент может продемонстрировать собственный аппарат: «весло!», ха-ха-ха, во весь рост!» - Хи-хи-хи, ха-ха-ха, хо-хо-хо-хо-хо-хо!
«- Звините за перебивку, - загугнил зазолотившимся аксельбантом, явившийся цирковой укротитель зверей, может это был шпрехштальмейстер, теперь уже всё равно, - но утверждён ли, господин, что та анекдота вцельно для ушей?..»
«Полноте, полноте», - голоском м-сье Пьера оборвал шпрехштальмейстера-укротителя директор и тем же голоском вжал его туда, откуда тот вышел, а сам стал демонстрировать, демонстративно показывая «собственный аппарат во весь рост» мо-нашка, хи-хи, ха-ха, ха…
Прервал первого и, сжав зубы, следил ревниво (тоже перенял у м-сье Пьера) за судьбой шутки второй (не исключено, что это был рыжебровый (не рыжебородый) Ро-ман, а может и рыжебородый (не рыжебровый) Родион в кармане; теперь уже всё так перепуталось, настоящее Rokoko, как скажет потом сам же Родриг Иванович).
Цинциннат молчал… адвокат молчал… паук молчал. Директор послушал ухом второго директора, директор послушал ухом, принадлежащим второму директору, «за дверью» (как Родион мух в коробке) и, когда понял, что у всех его шутка повисла в воздухе, перемигнул и продолжал:
(Allegro, но не радостно) Какая шутка! Какая судьба! С полным основанием мож-но говорить, что человечество часто или редко, но повторяет ошибки, не учится… по-вторяет и не учится… ошибки… - и директор, наверняка не без всякого основания, бросил грустный и пристальный взгляд на адвоката, после чего оба директора стали в позу.
Он же (адвокат) – тот, который был преднамеренно грустно и пристально осмот-рен, обвзгляжен, можно было бы сказать, достал из портфолио паспарту с требуемой фотографией и подошёл к Цинциннату, и показывал ему её на вытянутой руке, другую, при этом, засунул в карман, где лежала вчетверо сложенная, с заголовком, похожим кеглем и гарнитурой на заголовок «Правил заключённых», газета.
На паспортѐ, снизу, почти посередине (это и раздражало, всё - почти посредине; как сказал автор: лампочка в потолке и та не посредине), почти посредине было напи-сано с завитком «Брудершафт».
Конечно же, это была подделка: «при помощи ретушировки и других фотофоку-сов»: фотошопа, компьютерной программы, программы Point, их наклонили друг к другу, и видна была изумрудная линия отреза на шее Цинцинната (необходимо было придать нужный поворот!); и месье Пьер грубо, сексуально грубо (так не целуют на брудершафт) впился губами в губы Цинцинната (видно было, что тоже не получилось, потому что м-сье Пьер засосал в себя только нижнюю губу, верхняя же, оставалась сво-бодной и лишь приподнятой, как от удивления). Сбоку выглядывал профиль попечи-тельницы учебного округа и несколько размытый, размазанный по фону парадной ле-стницы абрис шурина-остряка. «Боязно, поди? Вот хлебни винца до венца…» - было написано на лице абриса. И на множестве других абрисов вокруг не было никакого даже намёка на понимание того, что их обманывают, что им втюхивают…
- Поделка… это поделка! Это же подделка… - встрепенулся, взметнулся и опал снова Цинциннат.
На самом деле встрепенулся и опал тот один, из снова раздвоившегося Цинцинната… и хорошо!.. никто не видел и не слышал. Второй же, отвернулся, чтобы проглотить подступившую брезгливую тошноту. (Пакостненький запашок палача сквозил с фотографической подделки).
- Ничего, - заугрожал директор м-сье Пьеру за дверью и закрыл пальцами свои затрепетавшие крылья чутких ноздрей (тоже неприятен был запах), - Ничего, скоро узе… узе… узе… запало «з» вместо «ж»…
Бедный, всё-таки, месьешка Пьер! Придётся теперь, и «запашка» лишиться, и охотки до «леща», и не ему уже утешать «рыдающего младенца», подклеивать игруш-ку…
Лишаясь места, лишаешься, wie sagt man, и «запашка».
«2. Кротость узника есть свойство его характера, не вступающего в противо-речия…» - продолжил (не продолжал, а продолжил) адвокат из «Правил для заключён-ных».
- И всё же, Роман Виссарионович! «Quid sunt leges sine moribus… , - законы ниче-го не значат без добрых нравов, как и добрые нравы ничто без законов. Как у Вас с латынью?.. Роман Виссарионович? Наверное, с латынью слабовато!.. поэтому посмотрите, поищите, мы же писали… должно быть у вас… нашли? как хорошо! Начнём со вступления… Читайте, прошу!
«Узник! В этот торжественный час… - начал адвокат, а директор тюрьмы те-перь сам, будто сурдопереводчик, дразнил и передразнивал адвокатский фальцетик…

Адвокат: когда все взоры направлены на тебя, и судьи твои ликуют,

Директор ломко и мягко, становясь ломче и мягче, складываясь, виясь и распрям-ляясь, под несложные шутки репа:

У тебя в де-ме ворота,
Отключись, не лезь навзрыд.
Смой, утри окало рота,
Недобитый инвалид, -

Адвокат: и ты готовишься к тем непроизвольным телодвижениям, которые…

Директор взялся за сложные брейк-фигуры, в то время как реп продолжал:

У тебя в де-ме ворота.
Смой, утри окала рота,
Недобитый инвалид

Де-мό, демό, демό.
Демо, демо, демо.

Адвокат: Узник! В этот торжественный час…

Реп на фоне брейкующего директора:

Ты привыкла жить в запаре,
Отключись, не лезь зазря.
Смой де-мо с позорной хари,
Ты привыкла жить в запаре,
Смой де-мо с позорной хари,
Не скули от фонаря!

Демό, демό, демό,
Демό, демό, демό,
Демо, демо, демо,
Демо, демо, демо!

Дэ-тэ-пешный инвалид!
Демо, демо, демо.
Покажи свой лучший вид!
Демо, демо,
Отключись, не лезь навзрыд!
Демо, демо, демо,
Дэ-тэ-пешный инвалид!

Издалека певица пела: «Издалека долго, Течёт река Волга, Течёт река Волга…»

Демо, демо, демо! – пел леп (не получилась звонкая согласная), -
Демо, демо, демо

Течёт река Волга…

Ты готовься, наряжайся
Крась наружные слои
Демό, демό, демό
………………………..
………………………..

Адвокат: Узник! В этот торжественный час…

Де-мό, демό, демό.
Демо, демо, демо.

Адвокат: Узник! В этот торжественный час…

Де-мό, демό, демό.
Демо, демо, демо.

Адвокат: …телодвижения, которые непосредственно следуют за отсечением головы…

- Стоп! Стоп! – будто наступил на горло собственной песне Родриг Иванович. Он любил наступать… - Подождите! По-до-жди-те! Роман Виссарионович! Но вы же, снова, читаете неактуальный вариант. А новый - составленный специально, для слу-чая?
Адвокат засуетился, посмотрел сюда, где на столе, туда, где за дверью; где в углу, где под столом, порылся в карманах. Ничего не нашёл. При этом незамечено выпала из кармана вчетверо сложившаяся… сложенная… газета, с невидимым в её глубине, крас-ным заголовком большим кеглем и причудливой гарнитурой.
- Ничего не нашёл, - «руки бедняка, показывающего, что у него ничего нет», руки фокусника (нафокусничал, мол, здесь и уехал), протянутые, будто на них ничего и не было, ладошки. – Ничего, нигде нет!
- Не получается. Да! ничего не получается! – затомил директор и, как бывает ко-гда заканчивается в кране на кухне вода, с хрипом-сипом выплюхнул наружу и втянул в себя назад последнюю сопливую каплю.
- Сп-сплы-сплох-хва-вахв-ова-хвофова-ли… - опустил руки и понурил голову.
Паук, чувствуя что-то не то, ещё раз опробует… как воздушный гимнаст в цирке (а как же ещё в этой повести?), уцепившись одной рукой за канат, летит высоко по кругу. И Ап! садится на плечо, лелея аплодисменты и приветствия. И Цинциннат, действительно, приветствует циркача одиноким угасающим аплодисментом.
- Тебе-то… да… - говорит понурившийся опустивший руки и щелчком не сбивает (и на том спасибочки) паука - современника ископаемых животных драконов и динозавров, свидетеля поколений; сам же садится на край кровати как раз туда (нет, не как раз – это-то и было отвратительно), садится на край кровати.

Кому было нескладно? У кого не складывалось, не получалось, не состыковыва-лось? Не у паука.

Паучья жизнь не такая, чтоб отчаиваться и опускать руки. «Лови паук мух, - как сказано, - покеле ноги не ощипаны!»
А что? Живут одиночками. Ни словом, ни с кем перемолвиться, ни делом общим заняться. Сближаются, как сказано, только в момент половых отношений.

Пауку, «официальному другу заключённых» и официальному другу же тюремных стен и решёток и слова такие неизвестны… «не состыковывалось», «не получалось». Он уже забыл то, что мы ещё только начинаем понимать.
Необходимо тянет в этом месте, случае, развить заданную импровизацию, про-длить, как говорится, cadenza, или verlängern den Sturz, правильно - падение или, как говорят, «La caduta» о пауках.
Стёкла и козырьки в камерном окошке (будто в камерном театре) устроены так, что ничего самостоятельного влететь, как же и вылететь, не может. Самостоятельные мухи и мятущиеся бабочки исключены. Луна заглядывает в окошко, ищет своего за-травленного любовника - от неё не скроешься… она и днём… это мы её не видим - она нас… wie unter die Lupe, рассматривает в своё удовольствие… С кем поделится «друг заключённых» припрятанным от Родиона мушиным крылышком: со своей любимой, своим любимым, любимыми своими друзьями, свидетелями счастливого счастья и не-счастливого горя?.. или мучнистым червячком, когда спят наблюдатели и видят сны соглядатаи? Не с кем! Миллионы лет – не с кем. Но это - загадки изощрённого, как уже сказано, эзотерическим знанием ума.

Блаженство зачатия, блаженство рождения и блаженство смерти , три «б», на ко-торых, как сказал профессор Делаланд, стоѝт или держится, как кому нравится, мир. Должна быть любовь, измена, наказание и прощение! Не себббя же самого всю жизнь прощать? А вот тебе! Пожалуйста! – крутобёдра и грудаста, и хитра, как сам напрока-зивший Сатана. Её и прощай!
Паук в четырёх стенах, потолке и решётке камеры, одиноко, хочу заметить, сле-дящий сверху. А внизу, в уголочке - кучка мусора – Родион редко мёл этот угол - счи-талось, что пыль туда не достаёт, - в кучке мусора, которую однажды, всё-таки, он вы-греб, оказалось целое паутинное, паучье, правильнее сказать, кладбище. Странно стало, даже Родиону, «откуда, мол?», - оправдывался он перед Родриг Ивановичем. Фальши-вый раб! А действительно: не мог ли Родион? Не замечал уже, скажете, мол, как не замечает привыкшая уже за много лет тряпичная кукла, что в именно этом па-де-де какого-нибудь парного танца надо опереться о руку партнёра с той лёгкостью, с какой ты к нему относишься.
Не замечал по заметным приметам: обрыв паутинки в неожиданном месте, в дру-гом – уплотнение, будто тут топтались на одном месте; не замечал, что лицо, содержа-щееся, на содержании пребывающее лицо, временами спадало с лица. Не замечал ос-татки капель, в которые превращались грёзы, и потёков, оставшихся от надежд. Все грёзы и потёки не только облекали педипальпики, но и распространяли запах, тонкий-тонкий, который Родион чувствовал, его, с размахом распахнутыми ноздрями, совсем такими же, как у Родрига Ивановича. Фальшивый! – всё, что зиждется на обмане, рано, поздно ли, хоть и окатив, озолотив мир благодеянием, и даже само уже забывшее свою неправду, всё равно будет скошено, как трава, от которой и в печи – ни жара, ни света.
«…в один день придут на неё казни, смерть и плач, и голод, и будет сожжена ог-нём…» и будут, слепые тыкаться друг в друга и повторять дурацкий вопрос: За что, Господи?
А не сам ли, тёмными ночами, устраивал свидания и красным глазом, не сам ли, изумлялся мерным там-там-тамам, тамтатамного далёкого оркестра?
Фальшивый раб!
Пафос считаю излишним.
Тело его вибрирует. Он клешнёй своей постукивает.
Она ещё в из газеты свёрнутом кульке, и замерла. То царапалась, шуршала, пыта-лась найти выход, а то услышала, наверное, желанную вибрацию и... Родион загляды-вает в газетный кулёк. Оттуда тоже смотрят на него глаза. А паук спускается в лунном луче, проникающем сквозь тюремную решётку, прямо на тень решётки, решётковое отображение в полоску, на плече, на плече Родионова пиджака, раскланивается публи-ке, а сводник (ты прав, Цинциннат) подносит правой рукой, ближе к плечу в решётко-вом луче, бумажный кулёк. Неудобно очень - и шея, и глаза у Родиона на пределе, ско-шены до предела. Что-то там они некоторое время высиживают, может, сканируют друг друга в полной тишине. Потом уже в луче, она, за ним, поднимаются. Медленно, с остановками, ещё и ещё раз демонстративно оглядываясь (оглядывая) друг на друга, с поклончиками и реверансами, и коленцами. Разыгрывают ритуал, видите ли! Гостья крупнее и, я бы сказал, толще. Ещё ни разу не удалось Родиону поймать такую, чтоб… (потом уже, он вычитал, что у пауков самки всегда толще и ещё, самое главное вычи-тал, что после полового акта, если мадам будет не очень огорошена способностью ка-валера, то содельничка (одно блаженство, zusammen, получали) она может съесть, с тем, чтоб обеспечить потомство никогда нелишним харчем: белками и углеводами. И тут надо было следить, в этом месте надо было быть особо внимательным. И то, каза-лось бы, какая разница? Съест паучиха паука, так сама останется, и с потомством ещё. Разводи, не хочу (о разведении особый рассказ, если бы, не озадаченный читатель). Нет, всё же, Родион был однолюб: «…всей той жизни всего: кошка, птичка (о птичке позже) и паук».
Между тем, ритуал продолжался. Вожделенец спускал ей лестницу-самотканку, и гостья, устроившись на первой ступеньке, чуть раскачиваясь и шевеля лапками, ждала в брезжании лунного луча. Родион, в это время, прилаживал на паутину, поближе к центру (не совсем к центру, это и было неправдоподобно), свежезадавленную (-удушенную) муху. Подарочек. Мол, ждали, готовились, не так просто, не пальцем, в конце концов… хотя, как сказала одна моя знакомая, и я этого не стесняюсь, пальцем можно и лучше даже…
И пока она жует, медленно и разборчиво, паучок наш, «мал золотник, да дорог», - говорил в этом месте, в это время всегда говорил Родион, - паучок в это время и лизал, и гладил, как говорят, и взлезал и взбегал, и так и этак, пока его собственные педипальпики, всё больше полнясь, наполнялись лимфовиднопотомковой жидкостью и устремлялись, чтоб притронуться - ну хоть раз, маленький разочек, только дай, дай притронуться, прикоснуться и тогда, пусть разламывают, размалывают, размазывают, разжёвывают, хоть на белки и на углеводы. И в этот самый момент, когда потомковые элементы, наконец, соприкасаются с мягким и обволакивающим… паучиха переставала жевать. Надо бежать; сам он не может; ему уже: «пусть что хотят…».
Тогда Родион брал героя двумя пальцами и, чувствуя ещё судорожные содрогания членов, пересаживал в верхний угол, а паучиху разрезал на две половины, приготовленными для этого специально маленькими ножницами. Своеобразная декапитация, потому что голова у паука то же что и грудь (полной грудью дышит и ею же думает). Утром уже, Родион смахивал с паутины расчленённый и пустой, высосанный весь, вместе с подаренной мухой и зачатыми паучатами трупик (героям-любителям всегда хочется после этого – всем знакомый нагулянный аппетит – чего-нибудь поесть).
А ты, Родион, разыгрывал удивление на лице, когда, якобы неожиданно, обнару-живал кладбище разъятых подруг.
Родион прощал своему товарищу его каннибализм. Родион считал, что всякая жизнь заслуживает жизни. Добренький, тоже. «Ничего ни поделаешь, - говорил Родион, - это у них в роду!»

Бедная паучья мама. Паучиха мама.

«Пастушок, мой пастушок… - напевает богиня из пасторальной партии. - Бедный мальчик… разве коровам нужна твоя блистательная красота? И вот тебе - Троянская война!
Герой, чувствительный, обиженный, лишённый. Воспарис… воспарис… воспа-риссс – запор, с этими согласными, запар! но что-то в этом есть, не зря природа нам подставляет знаки всякие, дорожные: «направо», «налево», «тупик», «осторожно - де-ти»! Воспарив! в мечте о близости с божеством (не близости божества, а близости с божеством), мальчик… но не об этом сейчас, надо только сказать: всего миг данайских приключений, и огненная головешка, сгорая сама, палит ещё многих… Ну что ж, чего б и не палить, если есть что и ради чего палить!
Таких историй паук хранил в своей памяти… считывай, не хочу! Перекачивай в свой воспалённый роман.
«И все это откладывалось в памяти Двейна, - в памяти Двейна Гувера , если кто помнит, - на случай; если что-нибудь ему понадобится. У него в голове много чего на-копилось».
И вот тут-то! Вот она, парадигма! Вот он, тот злокозненный выверт: Споткнулся, летальный исход… Но, рано! Рано ещё! Но теперь, эта даль мне уже видна, я уже раз-личаю эту даль. А сейчас ещё рано!

Снова выходим… только всю жизнь и делаем, что входим и выходим.

Узник был такой маленький, что его выпрямленные на кровати ноги, с короткими ногтями («вы-то, милые»), даже не доставали до сидящего на краю кровати директора тюрьмы (вы-то невинные). Или кровать для Цинцинната была большая? Плотный преступник не оставил бы места директору.
- Не получается! - директор был готов к откровенной беседе. Не мог никак начать. Что-то его сдерживало. Злился на себя. Крайне отчаивался. - Откровенность какая!.. Вы располагаете, чтобы вам наоткровенничали? Я не располагаю… Мне никто… Обмишурились все.
- Ну почему же, давайте поговорим начистоту. Что значит вся эта утренняя коме-дия?
- По-вашему утренняя? Я хотел сказать, - по-вашему – комедия?.. Я хочу сказать, пусть и не своими словами, что «между комической стороной, и космической (сторо-ной дела) - разница в одну свистящую согласную!» - так-то, вот!
Адвокат, которому было не до всякой там игры свистящих и согласных (горло ещё давало о себе знать), продолжал из «Правил»:
3. Убедительно просят соблюдать (исправлено): наблюдать тишину…
У-у-уй, как приятно Родригу Ивановичу исправление. Сам, лично, своей рукой… и как красиво: «наблюдать тишину…»
Приятно, но начистоту… начистоту, всё же, не получалось. Не получалось.
Паук был прав. Что-то было не то. Все замолчали и тишина наступила.

О тишине
Тишина бывает разная: тишина, когда мышь в углу скребёт; тишина, когда только жаворонок в небе; тишина, когда ещё выше, чем жаворонок, где звёзды ночью, и не слышно как они падают, а только видно. Когда шорохи и страхи – тоже тишина; когда далеко «звонит колокол» - тишина; покойник в доме, - снова тишина, хотя не совсем, - потому что в такую тишину стучатся думы. Чтоб услышать тишину, надо самому стать тишиной.
Директор: Да подожди ты!
- Да подожди ты! – сказал директор (наверное, тишине). Встал вдруг, оттянул сза-ди залезшее и залипшее между половинок и вышел. «Начистоту», пока не получалось.
Паук повис.
Часы стали озвучивать.
Все делали вид, что слушают.
С последним загулком , появился в двери и объявил «Фрюйштук» Родион с под-носом.
- Фрюйштук! («фриштык» - у автора).
…в двери появился Родион с подносом и объявил: «Фрюйштук!».
…с подносом, объявился в двери Родион и, будто пародируя Родрига Ивановича, полиглота и графомана или без зла, по-простому, подражая, посмеиваясь над ним, зая-вил: «Фрюйштук!» (интересно, где теперь, в каком кармане или может просто за пазу-хой, пребывал симпатичный полиглот Родриг Иванович? Конечно, он пребывал в складочке, в той…)
В партере уже наливали кофе и м-сье Пьер сидел задумчивый, в первых рядах, не глядя в свою чашку. Воспользовавшись моментом, проскользнула Эммочка. Ей было тоже не до кофе. У неё был маленький рюкзачок за плечами. Завтра уже уезжала, а бы-ло что непременно рассказать. Но рассказать не получилось. Заметили. Жестикулируя и сопротивляясь, и виляя бёдрами и голенями будущей танцовщицы, под взглядами и с помощью Виссариошки, Родиошка, под скрытый ропот зрителей, выплеснул проказни-цу с подмостков. Она же, протянув при этом «ладонью кверху очаровательную руку балетной пленницы», села в зале, рядом с неморгающим палачом. Дверь захлопнулась.

Родион
Стоит на авансцене, спиной к захлопнувшемуся партеру. Спиной к нам, как сто-ит, например, всякий дирижёр оркестра.
(Адвокату, будто тот не адвокат, а какой-то рыжий альт-горн, или флюгельгорн):

- Вы бы прибрались здесь!
Адвокат сгрёб на край стола бумаги, схватился вдруг за карман: «Потерял!» Стал щупать себя, ворошить, полез под стол. Вылез со сложенной вчетверо, расправив её и положив поверх собранной стопки бумаг заголовком, набранным большим кеглем и причудливой гарнитурой, вверх, газетой.
- Директор сказали «пока не положено», - держа поднос в руках, указал глазами на заголовок Родион, и заголовок был снова сложен вчетверо.
- Сегодня, по случаю праздника, - Родион, чувствуя, что на него смотрят (из зала тоже, в щель (читай в глазок, в волчок)… в глазок и волчок интереснее), стал серьёзно сервировать с подноса стол. У щели выстроилась целая очередь: первый подсматривал и шептал второму, второй, со слов первого, шептал третьему и так далее, пока послед-ний в очереди не был окончательно на ушкό проинформирован. В основном это были остроты, потому что первым был Цинциннатов шурин, известнейший в городе остряк. Когда же острота доходила до всех и даже до бедненького м-сье Пьера, все вволю смеялись и ждали следующей. М-сье Пьер не смеялся. Он уже переставал смеяться остротам. М-сье Пьер сидел, и перед ним стояла его нетронутая чашка кофе, с несмор-щеной даже, кофейной плёнкой сверху. Он, казалось, уже, ничего не ждал, в том смыс-ле, что его, казалось, уже, не могли тронуть остроты.
Кофейник с буквой вензелем «Ц» (вторая - по всей вероятности «П» - была за-клеена мутным скотчем), кофейник Родион поставил посредине (нет же! не совсем по-средине)…
- Сегодня, по случаю, сладкий фрюйштук! – (печенья, пирожные, сладкие кулебя-ки, ириски, кис-кис и жевательный мармелад, в отдельной, с ультрамариновой каймой по краю, вазочке, особый медовик (его и доходила жена, супруга директора, почему и не пришла вовремя, вместе со всеми, но сейчас уже на месте). – Большая искусница, - про жену директора, - кондиторша, в смысле кондитерша (хорошо, хоть не кондуктор-ша), говорят, из неприличного, неприлично сказать из чего, просто из неприличия, да, может конфетку сделать. Всегда наскребёт из сусеков. Родриг Иванович ей часто гово-рит, так и говорит ей: «Ты по сусекам поскреби!» - и, обращаясь теперь только к Цин-циннату, всем своим большим, в рыжей («некачественной», к сожалению) бороде, те-лом: - Просим! Просю, значит! К столу! Мы ведь тоже не просто так: Фрюйштук! Ауgenцойге, например, Цайтгеноссе, пожалуйста вам: Квид сунд легес сине морибус… Перед законом, и это правильно, не устоят никакие нравы! Мы-то знаем. Просю!
Но Цинциннат не двинулся. Двинулся другой Цинциннат. Пошёл туда, налево, где вверху сходятся в угол, чтоб тишком друг другу, решётка, стены и потолок, где вверху солнце и небо, небо и солнце пытаются разъять, растереть и растворить клетча-тую заплату окошка. Там он «снял халат, ермолку, туфли, снял полотняные штаны и рубашку. Снял парик, как (чужую) голову. Снял ключицы, как (парашутные) ремни, снял грудную клетку (вместе с простым сердцем и чистой душой), как кольчугу, Снял бёдра, снял ноги, снял и бросил всё это, вместе с руками, недвижному, на кровати, Цинциннату. То что осталось… постепенно рассеялось, едва окрасив воздух» и, проле-тая сквозь решётку (туда, на волю), покрасило и её в розовое (может, это были только мимолётные эволюции солнца), и краска, совсем свежая, негустой струёй (-йкой) опла-вилась на стену и ещё через какое-то время, уже, казалось, пробила себе дорогу, но за-гусла, совсем набравшейся каплей, собравшейся в каплю каплей.
Склоны и долины, и разбитые в группы куртины, и листва, растущая в неведении садовых ножниц и внимания общественных учреждений, листва куртин и дорога, совершенно пустынная, вьющаяся удавчиком вдоль отвесного склона, и белая расколотая надвое толстая статуя, и статуя капитана Сонного, и статуя знакомого поэта, похожая на снеговую бабу, которую когда-то сторожила луна, и пýгало, в продавленном цилиндре, плавучая библиотека Синеокова, двое на скамейке, уже вставшие и устремлённые, «бормотание цепей, оранжевые абажурчики, купальни», от себя хочется добавить: «Курсистка на скамейке», «Старичёк-полевичёк», «Егорыч-пасечник», «Менада» , всё проплывало, проносилось под разоблачившимся, обратившимся летучим, летящим облачком Цинциннатом. Всё складывалось в сплошную гармонию цветов, кораблей, фигур и даже собственных портретов, будто в том волшебном зеркале, не в том, которое умножает преступления, а в том, которое превращает уродливые и нелепые нетки, «рябые, шишковатые штуки» в логичнейшее отображение образца и мечты. Цинциннату даже показалось, что он видит ту «балку», «в пустыне цветущую балку», где он мог бы… ему даже казалось, что все что он видит и есть та «балка», где он мог бы… Дальше, вслед за вставшими со скамейки, шли люди (не призраки и привидения, и пародии), но, отцы города, телеграфисты, каждый со своим настоящим человеческим, и, судя по голосам… ему ещё казалось, судя по голосам, что люди как и он… подобны ему. Шли вместе с ним, параллельно ему, идущему между ними, в одном направлении с ними и в приподнятом настроении.
Она ббббыла в шляпе, кружевной, небесно-голубой и снежно-белой, с огромными полями, закрывающими половину глаз; вторая половина, подобно первобытной инфузорийке меняла цвет и форму, и он проваливался в пропасть, а она восставала вновь из глубины и вновь манила… И ввввсё равно, такая замаскированность не могла укрыть ставших такими пронзительно тонкими, черт её естества, её колкого посыла, и те же глаза, за небесно-голубыми тенями, прозрачно-скользкими инфузорийками же, проникновенно обволакивающие с ног до головы - с задержечками (остановочками), с ног до головы, те же глаза, вместе с замаскированностью, ещё больше подчёркивали её игривую линию.
«Марфинька! Это Марфинька?» – спрашивал себя Цинциннат, тот второй Цин-циннат, который протиснулся сквозь решётку, оставив на стене розовую каплю (я уже говорил – может это солнце потрафило), и который, пролетев над бормотанием цепей, опустился на подмостки открытого, под открытым городским небом, городского теат-ра.
«Другая, другая Марфинька! Неужели ты прочла мои записочки, и в твоей ма-ленькой головке произошла перемена? Куда исчезла твоя податливая любому («в пер-вый же год брака… с кем попало и где попало»!) и всякому расплывчатость, и даже бархатки не было, и бархатные туфельки обратились туфельками балетными (жёстки-ми), и ты поднялась и встала на пуанты. Шквал аплодисментов! Балетоманы; среди них: в первых рядах отцы, пожарная команда с сигналами и сиренами, телеграфисты со своим шефом в чёрном с червонными орденами мундире и со своими родственниками, которые ради этого отменили все свои дни рождении и всё, всё на свете своё отменили ради этого не своего; во вторых рядах заведующий фонтанами, нахальный (нет, совсем не нахальный уже) начальник снабжения, итальянский укротитель, судья, глухой, но милый старец, лакированный садовник; между рядами порхали слуги, набранные из мелированной (словарь предлагает «меблированной») и малиновой молодёжи, которые как колибри, блестя подносами, зависали меж желающими мороженого и сладких, с пузырьками напитков; по третьему ряду многие из простой публики и франты, и дальше - многие из простой публики - многих не было – они были там, где перед дверью Цинциннатовой камеры.
Балетоманы, неистово приветствуя, приветственно неистовствовали.
Ловко оттолкнувшись, в безукоризнейшем арабеске, ты полетела и уткнулась сво-ей маленькой головкой с тонкокожими ушками под «прядями чудных женских волос», мне в грудь. Оркестр, набранный из инвалидов и ветеранов , заиграл вальс и ты, спрянув с меня в книксен, предложила мне тур. Это было знакомое раз-два-три. Раз-два-три - ещё оттуда. Это было там, тот там-там, там-тот-там-там.
И всё же, другое! Марфинька была другая, и это чувствовалось, несмотря на шля-пу и скрывающие глаза тайны. Запах свободы, ненаказуемой искренности, ненакраше-ной… просто ненакрашенности, исходил от тебя, и публика срывалась в бис, браво, потому что всё ей было приятно, доступно, откровенно и прозрачно и, потому - что было понятно: никакой «ночи из кубических саженей» никто ей не предлагал, всё было дорого и любо.
- Марфинька – помиловали!
«Цинциннат, тебя освежило преступное твоё упражнение». Обратная дорога была сплошным сияющим тоннелем, без куртин и картин.
Розовая капля, только, осталась на стене под окном… хотя, конечно же, это был просто наплыв краски, запечатлённый неаккуратной кистью.

- Просю, значит, к столу…
Понимая нелепость ситуации, Цинциннат медлил; нелепость ситуации, понимая, не вставал, не шёл, а тот второй, к этому времени, ещё не вернулся, ещё не опомнился от «преступного упражнения», и некому было затопать ногами и сказать: «Прекратите ломать комедию!»
- «Фу, какой бука… Смотрите, смотрите, - губки вздрагивают…»
Цинциннату на миг показалось, что перед ним уже не Родион. Не Родион - Родриг Иванович. Но это был ещё Родион, и Родион продолжал: - Вот, такой бука! Ну, я (глядя, на закрывшего глаза Цинцинната) все, что от меня требовалось, сделали. Спасибочки за внимание, я пойду, недосуг мне тут, ихь хаб филь цу тун, у меня ещё есть… у меня слова, как… козы в загоне… allora! Просю отзавтракать! - и растворился; проявился же, как фотографический негатив под действием ртутных химических реактивов, размером в дверь… дверь нешироко раскрылась, раскрывшись, тут же захлопнулась (за дверью всё равно было всё то же самое – пили кофе); нешироко вступив, вошёл снова директор в рыжих волосках на лацканах, а за ним, всё же успев, пока дверь ещё не закрылась, проскользнул задумчивый палач. Проскользнул, будто он был Эммочка… как Эммочка. Это Эммочка всегда проскальзывает. Хотя был задумчив, как и следовало в таких обстоятельствах палачу. Задумчив, как палач и скользящ, как Эммочка. Скользящая задумчивость. Эманация.
- А вам не положено! - куда-то через плечо, огрызнулся на эманацию директор. - Нафотографировались, намонтажировались… вволю… или намонтажились… грамот-ные все!.. фотограф…
- Да вы уж, совсем… - хотел было возразить, окончательно обратившийся из эма-нации… хотел возразить неуверенный в себе м-сье Пьер - фотограф, фокусник и шах-матист! Бедненький м-сье Пьер хотел было, возразить, но не получилось… и, под взглядами Родьки, Ромки (Цинциннат оставался с закрытыми глазами, паук, будучи официальным другом Цинцинната наблюдал из своего угла), м-сье палач под взгляда-ми, обиженный, расстроенный, разбитый, хотел было уйти в разбитый перед дверью в Цинцинатову камеру, в коридоре, временный бивуак (типа: акция с палаткой, перед городским административным зданием, городским зданием администрации), но Директор остановил и указал пальцем на открывшуюся дыру в стене, лаз, как все знают, который ведёт прямо в камеру, «пронзённую солнцем» и с акварельным изображением на стенном календаре.
- Ваша идея, так и пользуйтесь! - добавил безжалостный Директор.
И пришлось, пришлось туда, раком, как говорят, задом наперёд, с печальным страданием в глазах, как говорится: «Только раки-зыбияки Не боятся боя-драки…» и т.д.
А директор, печально сменив безжалостность на печаль (печально, как и Родин, и адвокат, и палач, и др., но, noblesse oblige!), придав печали торжественности, поднял и раскрыл глаза на сервированный стол, сбив щелчком несколько неаккуратных кро-шек… стоило бы развить тему: мол, паука щелчком, мол, щелчком крошки и жизнь саму, мол, можно щелчком жизни лишить, да что там – не из крошек ведь душа состо-ит, которые… но не буду… так вот, раскрыл глаза и сбил щелчком крошки, оставлен-ные неаккуратным Родионом (песочный der Kuchen, приготовленный с душой (от ду-ши) кондукторшей-супругой) на накрахмаленной скатерти.

«В саду, в том далёком городском саду, где под сенью говорливой листвы, меж дерев…» - мог бы сейчас заговорить стихами тот, второй директор, директор, который был печален (никакая печаль не делает человека поэтом) (и директором, кстати, тоже). Наш директор не поэт. Семь, восемь… В девять лет он пристрастился ловить птичек. Синички, щеглы, снегири (pyrrhula pyrrhula), чижики. Зимой птички прилетали из лесу и питались зёрнышками конопли, чертополоха и всяких других сорных кустиков, густо поросших у границ парка. Снег лежал сугробами. Птицелову надо было добраться до кустиков и там, расчистив место, поставить клетку-западню… Днями просиживал. А дома, когда приходил - пойманные, посаженные в клетку пичужки, издавали лёгкие, приветственные свисты. Наперебой принимались рассказывать ему…
Здесь идут душещипательные истории из нелёгкой птичьей жизни в неволе и на воле… Не буду рассказывать, хотя я бы, пожалуй, пожалуйста, но что (снова) скажет читатель?.. Надо только сказать, что маленький директор тюрьмы любил своих узников и узниц, и кормил, и, как сказал бы сам автор… «харчи смертникам полагались дирек-торские».



Самец щегла (Carduelis carduelis) кормит самку, сидящую на гнезде.

Сомнительная шутка. Скабрёзная…

Одиннадцать, двенадцать… в тринадцать лет, в самую, что ни на есть белую зиму, пламя человечьей любви опалило душу маленького птицелова.

„Der Vogelfänger bin ich ja,
Stets lustig, heisa, hopsassa!

Такая хоп-ца-ца, что душа зажглась, запылала, как факел, и высветила в том далё-ком городском саду, где в окружении замёрзших и безмолвных дерев он встретил её, высветила уже известных алебастровых истуканов:
«Курсистка на скамейке»,
«Старичок-полевичёк»,
«Егорыч-пасечник»,
«Менада».
Ах, в том городском саду… да что там говорить… Сколько их, городских садов побывало на прицеле у поэтов и художников? И наш любимый автор, как знает наш начитанный читатель, не преминул… «зелёное, муравчатое… там, где Марфинька… боялась лягушек, майских жуков»…
Ну вот вам, пожалуйста, ещё одно откровение, одного моего знакомого поэта:

Там на неведомых дорожках,
Русалки с раками живут,
Одна из них на курьей ножке…

У той, на курьей ножке, был отбит пальчик и уже много лет висел на арматурной проволочке… да разве в пальчике дело – осенённая Афродитиным лучиком ожила, запела, можно сказать, и видно было, что не до курьей ей ножки ей совсем стало, не до курьей ножки, а взяла её за её алебастровое сердце любовь.
Теперь сначала:

Там на неведомых дорожках,
Русалки с раками живут,
Одна из них на курьей ножке,
Так с ней и раки не живут, -

сказал поэт.

Истуканы, не потому что на них молились или вокруг них производили всяческие магические обряды, - а потому, что стояли они недвижно на своих парковых пьедесталах. Знаете, как говорят: Стоит как истукан!

Но, когда в конце аллеи появилась она, будто из снежной пыли северная звезда… какие там истуканы? Да и истуканы, и ожившие вместе с ними, в снежинковых одеждах деревья, проснулись от своего истуканьего пребывания и наполнились светом дрожания задрожавших, невидимых, но всегда присутствуемых, даже и в любых истуканах, струн любви.
Сразу отступила тишина; отступила, и на все голоса зараспевало вокруг:

Der Vogelfänge bin ich ja,
Stets lustig, heisa, hopsassa!

Известный всем я птицелов,
Я молод весел и здоров!
…………………………..
Но где найти такой силок,
Чтоб девушек ловить я мог?
………………………………….
Что они только ни вытворяли, эти старички-полевички, егорычи-пасечники и ме-нады, и Курсистка, когда факел любви осветил их истуканий сон! Они распевали (уже сказано), танцевали, я бы даже сказал, выплясывали: и сальса, и бачата (Te regalo una rosa), и реггетон, и зук, и просто хастл, и рок-н-ролл, и краковяк, и лезгинку… и хва-тит, потому что какая разница, что они выплясывали; выплясывали всё, потому что осветил их факел… ведь скрашивает нашу жизнь не метафора существования, а существование метафоры – представляете? разыгрывали всякие любовные театральные миниатюры – представляете: кряжистый пень сучит (сучил) обнажёнными кряжами и ими же, предлагает (предлагал) сыграть в любовь (хорошо хоть не в преферанс), предлагает сыграть в любовь вспыхнувшей чувством к нему конопляной ветке?
Смешно!
Словом, здесь должен бы быть рассказ о любви… Какие вас устраивают? Можно передрать, содрать про любовь, скажем, бешеного Коня-Нептуна и свободолюбивой титаниды, или Аполлона и Корониды, или Кристины и Карла, или Самсона и Далилы, или Юстиниана и Феодоры, Генриха Французского, английского Генриха, Дианы Пуатье и демуазель Агнессы… или про Абеляра и Элоизу…
- Надо, - как сказал соратник (мы с ним в одной рати), - чтоб тронуть читателя, показывать примеры из высших пород и классов.
Другой соратник ответил:

Хотя, по зрелом размышленьи
с князьями надо поступать
всё так же, как с простым народом.

У простых людей с этим тоже всё в порядке. Например у Лев Глево… Лева Гле-вовича… Лева Глебовича… Льва Глебовича! на четвёртый раз! («Ну и имя у вас, ба-тенька…»), как, например, у Льва Глебовича с Машенькой или у Картофельного Эльфа с фокусницшей, манипуляторшей (муж у неё был фокусник и манипулятор) и у самого Цинцинната (все эти описания там-тамов, стекающего с губ сока персика, и самого персика, и вот это, особенно: «Жонка у вас – тишь да гладь, а кусачая»… или у К.Маркса и Женни, но - не хочется этой правдоподобной правды, хочется метафоры: метафоры жизни, метафоры звука, метафоры цвета… С другой стороны - правда, что выхватывание из жизни её щемящей правды – тоже метафора или правильнее: это и есть метафора; но где эту щемящую жизнь брать? где её во всей этой правде отыскать? Её можно только придумать, сконструировать: Вот, могло бы, мол, быть так… Но ни-когда не будет.
Ах: Der Vogelfänger bin ich ja! и …heisa, heisa, hopsassa!
Несчастные, они были вовлечены в это хитросплетение, в кружение, в лабиринт, в конце которого, как всем известно, ждёт пожиратель, и правды жизни, и любого по-этического, и, если хотите, эротического озарения, но не об этом сейчас, сейчас о том, что птицелов и вся его в перьях прелесть, и будто из снежной пыли, северная звезда - где-то выше мы назвали её «будто из снежной пыли северной звездой» - были насильно втянуты в игру, прекрасней которой не сконструируют никакие Данте и Петрарки.
Он целовал её губы, пока не стали они пунцовыми и большими (у многих губы становятся пунцовыми и большими, если их долго целовать), как лепестки розы, как лепестки розы, от нежной тяжести, они открывались, чтоб вобрать в себя полыхающий стебель любви… mauvais ton!
Не буду!
Смешно!
Некоторые щелкопёры, охочи были бы сейчас покопошиться и в тайнах нескром-ного, низкого, позорного – что не одно и то же… «меж тем как я, великодушно готовый подарить ей всё – моё сердце, горло, внутренности – давал ей держать в неловком кулачке скипетр моей страсти». Ну, что ж, пожалуйста… но для этого надо быть автором, а не простите, ещё раз: «щелкопёром». В этом, без материи не обойтись. - Да и занимайтесь себе, на славу! кто не даёт? истязайте себе, на славу, описательную материю… только что за это дадут? Может, и вообще ничего не получите… вааще!
Они пытались из прозрачных льдинок сложить слово вечность. Да разве сущест-вует такое? Разве кому-то такое удалось?
А говорите, директор у нас не поэт!

Потом она умерла. Вот так! Аннабелла. Через четыре месяца. От тифа. На остро-ве… или, например, Элоиза: «Ах, боже мой!» - быстро, вовремя, исчерпала себя как персонаж… Вот так у нас, у авторов! А что делать, если всё так и было? Он потерял её. Они отобрали у него её. Небытие украло её (бедный маленький Vogelfänger). Небытие. Как может небытие, которого нет, украсть бытие, которое есть?
Или ещё: «Вот и всё, а через год она умерла», - про Вирджинию, кто знает. Ис-полнила своё назначение, сыграла свою роль, осиротила, искривила, перепутала, и прощай. Зато есть о чём писать, потому что так и пойдёт теперь по жизни: искривлён-ный, перепутанный и осиротевший, пока самого в считанные три минуты не станет.
Снова поэтические трюки. Не жизнь, а слова, не звуки, а музыка… это уже было, было, было…
И истуканы снова погрузились в истуканьи сны.
И снова нечем(у) или некому разбавить плотную и потную жизнь, трудно прохо-дящую и всё же… проходящую.
А где было директору тюрьмы набраться метафор? Хилый кустик с жёлтыми цве-точками, куриная слепота? которая выросла там, за сараем, где тюремщик Родион зако-пал, в шесть лет, бесхвостую кошку?
Заламываньем рук и хрустом чудовищного зуба…
У-у-у-у! Никак не обойти описательную материю. Может потому, что факт быва-ет такой уникальный, единственный, исключительный, бессистемный, что нет до него никому дела? Не обобщить его, не превратить в символ или хоть бы в аллегорию ка-кую-нибудь. Ни на что он не действует, не сбивает с толку.

Так мне ещё никто не гадил,
Не сбивал с толку.
А ты девочка…
Затянула меня…

- по-моему автор… а кто, собственно, автор? Неважно! автор устал, судя по по-следним и предпоследним шуткам.
Но, ещё раз: noblesse oblige!
Заламыванием рук и хрустом «чудовищного зуба» (наш автор назвал бы это Эдга-ровым перегаром, а ещё можно назвать это отрыжкой Кафки) или, как будто хрустом громадного таракана под брезгливой торопливой ногой (отвратительный мокрый хруст), под торопливым кожаным башмаком, торопливой резиновой калошей, вставала картина с рыдающим маленьким директором Родрижкой. Гицели, хулиганы ещё в те годы, в «годы, - если хотите, - всеобщей плавности…», если хотите, когда «атлет на-взничь лежал в воздухе» и «ласточкой вольно летела дева в трико», хулиганы уносили клетку, его западню; гицели и хулиганы; они даже и не посмотрели в его сторону, только один цыкнул с угла губы и чуть не попал…
Ограбили!
В клетке был один щегол, самчик, он, когда самочку оставляли дома, пел тоскли-вей, зазывней и задористей, и слетались к нему задиристые щеглы, и щеголихи, кото-рые обращают внимание на что-ни-попадя, только, не на того, кто может искусней и задорней всех.
Родриг Иванович испугался, напал страх, не сопротивлялся - мог бы ещё и полу-чить, как говорят, по башке! - а второй маленький директор (тогда ещё Родиона не бы-ло, был кто-то другой. О приобретении тюремщика Родиона в качестве своего двойника, уже потом, в силу сложившихся обстоятельств, должна была бы быть целая глава. И я бы, пожалуйста! Но может быть потом – ещё, как сказал бы тот же Родион: «Ещё не вечер»), второй, ещё зачаточный директор в душе клокотал, стучал ногами, у него колотились зубы: Карманьола, Марсельеза, Гимн народовольцев, Вихри враждебные и Смело товарищ в ногу, стучались в голове.

Переступить страх; броситься, вцепиться, кусаться; два печальных щегла, самка и самчик, на обратной стороне замазанных чернилами век – щегол в красной шапочке, будто в колпачке, красный колпачок, который надевают - как всякий школьник, он знал эту «подставную фразу»… «…Вам наденут красный цилиндр».
Ещё амфибрахий бился, будто утопающий, никак не умеющий ухватиться за со-ломинку:

Один красногрудый снегирь
И чижик один голосистый…

И снова:

Один красногрудый снегирь
И чижик один голосистый…

Засыпал, слова путались, путались: «голосистый, красногрудый, снегирь, чижик, в борьбе, и право, и кинжал», - будто швейной иголкой, цикающей флейточкой, флей-точкой швейной иголочки вдруг кто-то, как анализ крови из пальца, протыкал тишину. Пи-ик! Печальная щеглиха кликала из клетки сбежавшего своего кавалера: Сбежал, оставил! - она же не знала и думала, что он от неё сбежал, оставил, и от этого она была печальной. Печальная ще-го-лиха. Наступала тишина, сквозь чёрную стену которой (никто же не будет отрицать, что тишина чёрного света, стена чёрного цвета, потому что в ней, в чёрной стене, как в чёрном свете есть все краски мира – есть все миги жиз-ни: от того, что называется чернухой, до того, что называется кружевами).
Сквозь чёрную тишину как колючей флейтой: Пинь-пинь-чи, пинь-пинь-чи! Ци-ци-фи, ци-ци-фи! – песня была синичья! Почему синичья? Но Сон уже смял песню.
Теперь он сидел, едва различая круглую притрушенную хлебными крошками, среди снега, под поклонившимся лопухом мишѐньку (пейзаж гламурненький: в кру-жевном инее дерѐва и ветки, точно выверенного размера небо, слегка серое, подкра-шенное бардово-свекольным, то ли рассветом, то ли закатом, розовощёкие гномы в склáдных телогреечках (душегреечках) и фетровых валеночках - словом, как в гламур-ном сне), вытоптанный в снегу кружок с, посреди, с не совсем посреди петлёй из кон-ского хвоста. Замёрз (условно, как мальчик Кай, неумеющий никак сложить слово «вечность», а тут ещё Герда (спасла всё-таки мальчика от вечности своими розами!), а тут ещё и Герда со своими розами). Птахи: щеглы, чижики, снегири, синицы порхали, перескакивали от одной чертополошьей головы к другой, будто в калейдоскоп смот-ришь: красно-сине-зелёно-коричнево-фиолетово-оранжево… -иние, -етовые, -асные и -желтые, перемигивались, менялись местами, будто в пятнашки играли, претендуя яко-бы на какой-то смысл формы, которого, в общем, там, и не содержалось. Так… мелька-ние. Семена падали и некоторые, незамеченными проникали сквозь снег, к земле, чтоб на следующий год снова кормить пёструю шпану. Хотя многие считают, что кормит шпану Господь, но, как говорится: на Бога надейся, а сам не плошай.
Амфибрахий теперь звучал, носимый морфеями и запечатлевался на обратной стороне черепа, как на памятливой флешке, как музыкальное сопровождение и поспе-вающий вовремя рефрен:

Один красногрудый снегирь
И чижик один голосистый…

И снова:

Один красногрудый снегирь
И чижик один голосистый…

Птицы показывали своё полное безразличие к ловчим приспособлениям и бью-щейся в голове юной строфе, бьющейся в юной голове строфе, бьющейся в юной голо-ве юной строфе, к бьющейся в юную голову строфе. Индифферентно совсем, поклёвы-вая свисающую тут же рябиновую рябину-ягоду, снегирь, позаимствовавший себе на грудь красоту заходящего солнца, позаимствованную себе рябиной, даже и один глаз свой не косил на приманку. Синицы, чижики и щеглы суетились, но не по поводу ле-жащего внизу конского силка… ах, у каждого свои заботы, свои радости, разговоры.
Конечно! они врали все и ломали комедию. Опытный глаз не мог не заметить, что они все врут и ломают комедию. На самом деле, всем было любопытно. И голод не тётка. И они всё ниже, всё ближе к крошечному (из крошек), невесть откуда взявшемуся гостинцу. Синица большая (Parus major) повисла в воздухе прямо над силком, дребезжит крылышками, дребезжит, наметила глазом кроху и упала, прямо на силок. Заметила, бросилась с крохой вон, но было поздно… схватил её силок. «Ци-ци-фи, ци-ци-фи! На помощь! Пинь-пинь-чи, пинь-пинь-чи! – так, что все в страхе разлетелись.

В это время уже пришёл в себя, влетел никем незамеченный, собственно, был ни-кем не замечен и когда вылетал… может пауком только? (триста миллионов лет опы-та!), прибыл из городского театра второй Цинциннат и стал слушать про Директора.

Пинь-пинь-чи, пинь-пинь-чи! – выбивалась из сил птица. – На помощь! И всё ти-ше: «На помощь», всё тише «Пинь-пинь-чи», - но он не шёл, маленький, брошенный любимой, ограбленный гицелями начинающий директор тюрьмы, директор цирковой тюрьмы не шёл на помощь. Не шёл, но стоял и смотрел, и шевелилось в нём что-то не-хорошее (он понимал, что нехорошее), каким-то образом связалось… связалась его обида, обидные и какие-то ещё страдания, хотелось наступить, уничтожить, забыть это; страдания от своей никчемности; «переступить страх; броситься, вцепиться, кусаться», «они даже не посмотрели в его сторону, только один цыкнул…» И она ушла. Аннабелла аннабеллоглазая. И эти печальные, оставленные в горшке розы… это как раз так и было… Она ушла, навсегда, навек. Пожалуй…
Ему, ничего не сказав, взяли, ушли, забрали, отняли, ограбили, унося печального самчика…
Мизерности, мерзостности, мерзопакости не умеющей преодолеть страх, хотелось бы дать имя, назвать, чтоб засуществовала.

В те поры гламур выскользнул в образцы, оказался образцом: образчиком поведе-ния, классикой с уже неподвластной изощрённому штихелю критика матрёшкой и ис-полинским, с деревянным молотом, медведем. Под это не подделаешься, это на роду написано.
А что? открыть ли и нам, какой-нибудь французский магазин? У нас не меньше, чем у призрака с мёртвым глазом, способностей притворяться.
Да, нам тоже, как и вечному проходимцу и совратителю, хочется заглянуть пус-тым глазом в душу, узнать что болит, что скребёт, что тлеет там, что зреет; пощекотать свои, жирком подёрнувшиеся нервишки, подёргать за засаленные ниточки.
Для начала, как уже положено, с рококошной лепнины потолка проливается Золотой дождь (знаете, как говорят: «как с неба свалился»). Зачатые Золотым дождём данаи… не данаи, как Гомера греки, а от Данаи, которая зачала от Золотого дождя, а родила от Зевса. А что? Кто тебе не Даная сейчас? Разбросанные во Вселенной падающими звёздами. Падающими, подразумевает, что есть на что падать (если не иметь в виду свободного падения). Про свободное падение поговорить бы. Но я уже сам так запутался… то печальные щеглы, то аннабеллоглазые Аннабеллы, то вдруг французский магазин, никак не выправить на ровную дорогу, а ещё про свободное падение. Шо занадто, то нэ здраво, говорят поляки. Но вот, вкратце, самое основное: В особом (по правде, не в моём вкусе), в особом случае, падение превращается в вечное падение, кому больше нравится - свободное падение. Не имея под собой на что падать, падаешь вечно и попадаешь тогда в плен бесконечных длящихся, таких как «ы» или «и», в отличие от таких как «ц», или «п», или, пусть будет «б». Знаете, это как кто-то живёт по прямой, у которой может и конца нет, а кто-то, сколько ни живёт, всё равно возвращается в свои оглобли или, может лучше: упирается лбом в стену.
И тут выясняется (это французский магазин, мам-зели!), выясняется, что вот той! «…да, да, ты, подойди, по-вер-нись, Опа! а она, она, она, у ней на-ро-ду-НЕ-на-пи-са-но! Молоки золотой не хватило. Как сказал бы Родион, на всех не наберёшься или ещё мог бы сказать: «Вот тебе и Ферсаче!»
Ах, не написано на роду? Тогда и расплачивайся, отвечай! Кому-то же надо отве-чать - хоть и надрываться, хоть и биться из последних сил. На роду, значит, написано надрываться и биться, в беспомощности и из последних сил.
- Нет! - это сказал Цинциннат, расстроенный несоответствием… несостыковкой… неверным отображением… неужели есть такие зеркала, которые несовершенство и ничтожество могут выпрямить и превратить в идеал и наслаждение, уродливые и нелепые нетки, «рябые, шишковатые штуки» в образец и мечту?.. – Фрустрации и сублимации, - сказал расстроенный Цинциннат.

Песнями не остановить дрязга зубов.

Он даже вскидывал руки и топал ногами, чтоб напугать, снова заставить, когда птица замирала на миг, птицу рваться и терять перья жизни, в страданиях страдать от жуткого страха. Потом, вынув птицу из силка и почувствовав ещё некоторый, всё-таки уже ужаленный смертью порыв, он протянул руку к небу и раскрыл ладонь, хотя знал, что синичка (Parus major), была уже мёртвой.
Родриг Иванович, директор тюрьмы, маленький птицелов почувствовал облегче-ние и тут же новый испуг. Он оглянулся: обиженный злодей, обиженный изверг, оби-женный палач, и спрятал мягкую и тёплую жертву в карман. Оглянулся и хотел заров-нять взрыхлённый под силком снег и сам силок расправить, привести снова в рабочее положение. Остановил себя и валенком растоптал и силок, и крошки, и пух-перо, при-нявшей на себя страдания, расплатившейся за него. Оглянулся, прямо в объектив ли-цом, крупно, искажёнными чертами лица посмотрел и пошёл туда, где за деревянным сараем, в котором потом у него ещё… не об этом сейчас… где за сараем, под забывчи-вой, расцветающей жёлтым крестиком жарким летним вечером, куриной слепотой, лежала закопанная бесхвостая кошка. Снова светила Луна и понятно было, что всё будет записано.
Родриг Иванович, как и Родион, был неторопливым и тоже, даже, флегматичным мальчиком, и, как все Родриги, равно, как и все Родионы, всё же, мог постоять за себя и не любил предателей.

Цинциннат встал, надел большие шепелявые туфли («Марфинька говаривала, что его башмаки ей жмут» - это уже было), запахнул халат и подошёл к столу. Директор и адвокат Роман Виссарионович вежливо (у каждого своя; у всех своя вежливость) ото-шли в угол, туда, где стены, потолок, туда, где решётчатое окошко и угол, и паук схо-дились, чтоб тишком друг на друге, друг о друга… отошли, чтоб узник отзавтракал, не будучи стеснённым их присутствием.
Но Цинциннат не сел, не налил из кофейника кофе: «Вы пришли сообщить мне о моём помиловании?» - спросил Цинциннат.
- Нет! ну зачем же? Зачем же Вы так? – взорвался, брызнув шутихой (шпалерны-ми брызгами) директор. – Совсем!.. Вы что? завтра… завтракать будете? Не будете. Снова вы… отказываетесь. Столько трудов! Теперь-то почему? – и, сдержав фейер-верк, как фотокамера, бывает, сдерживает стремнину водопада, Родриг Иванович по-дошёл к столу, взял двумя пальцами преющую в ожидании кулебяку, но не стал есть. - Как вкусно! Зря вы так! (смотрел и напросвет, и снизу, не подгорела ли, и корочкой ли сверху, и…). Столько трудов, – и положил зарумяненную назад, к своим, нескольким, таким же, другим. Но тут же, снова взял: «Всё равно уже пальцами… - и мощно заже-вал, показывая тем крепость своих неподдельных, неискусственных (в отличие от некоторых) челюстей.
- Мы зарубок не делаем… - укоряя, тыкая кулебякой в направлении наспех за-штукатуренного розовой штукатуркой туннеля , за которым подразумевался неприсут-ствующий м-сье Пьер и, поучая, и жуя, продолжил директор, - взялся за гуж, так не говори, что не дюж! - и съел кулебяку, превшую до этого в ожидании.
- Да, вы уж совсем… - попытался, попыталась, образовавшись в розовых разводах стен, маленькая жёлтая личинка м-сье Пьера: - Вы же сами знаете, как всё было. Как всё было… - попыталась ещё раз личинка.
- А ваш номер восемь, когда надо тогда и спросим! – грубо и нетерпеливо оборвал личинку директор тюрьмы Родриг Иванович.
Тут же появилась женщина в чёрной шали (вполне возможно, это была попечи-тельница, по крайней мере, её мать - лицо было наполовину скрыто шалью, а наполо-вину похожим на мать). Не успев толком появиться, вместе с жёлтой личинкой, взятой на руки, была тут же затёрта штукатурами в штукатурку, и малярами в покраску. Адво-кат, подбежав, демонстративно попробовал пальцем… краска уже давно просохла. Ад-вокат показал не окрасившийся от стенки средний палец.
- Как говорил Родька, - добавил, по-вселенски пожалев о своём, адвокат: - Не бе-рите дурного в голову…
- Я такого от Родиона не слыхал, - опротестовал Родриг Иванович. - Всё шутите, Роман Виссарионович.
- Нет, совсем и не шучу, - (похоже, адвокату было тоже не до шуток). – Не до шу-ток!
Стало жарко.
Да, другой причины не шутить, не было.
Стало жарко. Надышали, как сказал бы Родион.
Стены стали от жары искривляться и доискривлялись до того, что Цинциннат увидел себя, размазанным по розовой стене (он сам сначала «помогал образоваться на ней рисункам», помогал, помогал, а потом сам и размазался, как домашнее кино по стенке, и увидел, при этом, себя на сморщенном экране, как в сморщенном мутном домашнем кино, на кривом и мутном экране увидел болтающийся под свежим утренним бризом эшафот (конечно же, это была та лохань, в которой Цинциннат решил освежить себя, как сказал автор: «ради завтрашней Марфиньки», и в которой он тихо плыл)…
Океаниды, нереиды и наяды, неторопливо просыпаясь, косились на клетчатый Фебов луч, лениво тоже, проникающий сквозь толщи, толщи и толщи. Бризеиды, сча-стливые прабабушки обесчещенной красавицы Бресеиды (разница в одну свистящую, смешно). Бризеиды уже, будто пастýшки поутру, гонят от берега пенных барашков, и Цинциннат, в своей лохани, вдыхает чувствительными ноздрями (хоть и был курящ) душки (от: дух, духи, ароматы, ударение на «и»), душки проветривающихся спален. Рядовые телеграфисты и работники с фабрики мягких кукол для школьниц, пьют кофе (интересно было бы знать, что в это время пьют не рядовые?)
«…школьницы в коротких белых носочках, …ах, отроковицы с бледными слипающи-мися ресницами, синеглазые брюнеточки в синих трусиках , дымчатые блондиночки в полинявших бумажных штанах …шелковистый отлив на виске, …миловидный подтёк на голой шее, …золотистый пушок вдоль загорелых рук, …полоска золотистой кожи между белой майкой и белыми трусиками…»

Её тряпичная кукляшка, намного больше знает о любви
Чем нежная её хозяйка.

«Нет, Цинциннат, нет! - засвистела мимо, падающая навзничь гичка. - Надо гнать от себя такие мысли, ведь это вредно… ты и так слаб, разжигаешь себя, уничтожаешь последние свои силы. Это вредно для сердца».
«Можешь же, свалиться, как пророк, прямо в воду…» - просвистела ещё одна гичка, летящая вслед за первой мимо.
«Желательно, чтобы заключённый не видел вовсе, а в противном случае сам пре-секал ночные сны, могущие быть по содержанию своему несовместимыми с положе-нием и званием узника, каковы: роскошные пейзажи, прогулки со знакомыми, семейные обеды, а также половое общение с особами…».
Воздух, - сказал автор, - весь ровный от бисерной мороси… автор сказал: «Воз-дух, весь бисерный от ровной мороси…» и солнечный луч, вспыхнули, загорелись и загудели (взъярились), будто газовая горелка, и стали палить, и Цинциннат, пятками, сквозь тонкую подошву чёрных, уже без помпонов тапочек (остался в тапочках, потому что башмаки спадали… наверное от волнения), Цинциннат пятками чувствовал раскалённую палубу эшафота, и было ужжже невозможно стоять, и он скорее лёг на плаху, как показал ему м-сье Пьер. Палач сам приплясывал и просил чуть прибрать свет. И просил считать… хоть и до десяти, надеясь на «пять» уже закончить.
-- Картина маслом! – грянул Родион. - Ну, хватит на сегодня! - прилаживая боро-ду, замотал тряпкой в воздухе, - смотри, как надышали (сказал-таки), чихнуть или, как там говорят: дыхнуть невозможно…хоть топор вешай… да! Извиняемся… про топор… Но, мусье Петручьо (сказал-таки) здесь-таки, ни при чём...
Адвокат потыкал в «Правила», но был разогнан тряпкой.
Дальше, всё как у автора: «…принялись поддевать его и вытаскивать на берег», - и Цинциннат открыл глаза и «пожалел, что так кратко было дружеское пожатие обмо-рока», пожалел, что не удалось досмотреть до конца – хотелось досмотреть.
27.04.2013

Все права на эту публикацую принадлежат автору и охраняются законом.